Они совсем не шевелились, просто лодочками, раскрытыми ладонями вверх, будто готовые принять все, что угодно, безвольно ждали чего-то. Такие же безвольные, мертвые или просто окаменевшие внутри, как она сама.
– Вот как оно тут у вас, – сказала она пустое, ничего не значащее, грузно переступив порог единственной комнаты. Комната кажется брусочком, поставленным на меньшую грань – если б по стенам можно было ходить, получилась бы вполне нормальная и немаленькая квартирка. Но ходить можно только по полу, поэтому сам себе кажешься тут иногда мухой в трехлитровой банке – где-то вверху заканчиваются вытянутые, облупившиеся оконные рамы, из недосягаемой высоты тускло светит типовой, запылившийся от времени плафон. Как, интересно, тут менять лампочки?
Если долго, месяцами, не видеть свое отражение – нужно знакомиться с собой заново. Если потерять из виду того, с кем казался себе сиамским близнецом, нужно привыкать к новому человеку. Спрашивать себя, а были ли уже тогда, раньше, эта странная морщинка – заломом – у губы, припорошенная пеплом кожа и, главное, глаза. Глаза пустые, как у копий греческих статуй в Пушкинском музее. Чуждость в первый момент неприятно бьет наотмашь, по лицу, под дых, а потом ты стараешься найти что-то привычное, прежнее, цепляешься, как утопающий за соломинку, за любую кажующуюся знакомой черточку.
Мы долго не виделись с сестрой, пожалуй, только однажды, в самом раннем детстве, – и разлуку я эту помню только по рассказам. Одно-единственное лето нас развезли по разным дачам-детсадам, в одном места для двоих не оказалось. Зато я помню матрасы, которые грузили на машины около ведомственного дома на Фрунзенской набережной, деда, который держал мою руку в узловатой своей, полный автобус детей, кто-то ест печенье прямо из бумажной шуршащей пачки, колесо обозрения в парке Горького, проплывающее мимо, и мысль – «вот туда нужно еще обязательно успеть», земляника около домиков- спален, грибы, проросшие прямо сквозь асфальт, ягодный кисель с кашей, которую я терпеть не могла, и противную воспитательницу, коротко стриженную, с головой, похожей на детский мячик, она все время говорила мне «Сашка-колобашка», а мне было горько и обидно.
Я ждала каждых выходных, когда мама с папой приезжали навестить меня, и мы уходили далеко – как мне казалось – садились на огромные бревна, наваленные друг на друга, пахнущие старой, уже не первый год палимой солнцем древесиной, и я ела «гостинцы».
Когда мы обе вернулись в Москву, сестра никого из нас не узнала – это была совсем чужая девочка, и мы все ей были не нужны. Эта отчужденность, мгновенно возникающая, вырастающая из расстояния, она будто родилась с ней.
Вначале она почти все время молчит – долго моется в кухне, закрыв туда дверь, долго, как будто там не убогая душевая кабинка за пластиковой занавеской, около мойки и плиты, а ванная отеля «Шератон». Газовая колонка, огромным, задыхающимся зверем, астматически, резко вздыхает, будто хватая воздух пастью, чтобы зажечь внизу голубой призрачный огонек, – каждый раз пугая меня до полусмерти. Я знаю, отчего так долго, – Герхард не любит, когда моются, когда расходуют воду, – и она уже совсем забыла, как на затылок, по спине, вдоль позвоночника, ниагарским водопадом льется горячая вода, как оттаивают, расправляются пальцы на ногах, отпускает мышечный корсет спину, как жарким током струится по венам не осязаемая до этого кровь.
Потом выходит с тюрбаном на голове, все в том же свитере, делающем ее похожей на черепаху Тортилу, с зеленой морщинистой вязаной шеей – почему неизменный свитер, я тоже знаю: если отогнуть немного самый верхний край, будут видны черные бесформенные пятна на горле. – Можно еще куда-нибудь сходить, – с каждым шагом, с каждым вдохом, лицо ее меняется, будто гуттаперчевый каучук заново намяли руками, придав ему другую форму, снова вылепив то, привычное лицо, знакомое по годам жизни бок о бок.
Вена зимой, в новогоднее время, переживает те же метаморфозы, что и стремившаяся изо всех сил замуж красотка: то взбивала кудри, придирчиво высматривала в зеркале любую погрешность, критически проводила пальцем по безупречной соболиной брови, чтоб волосок к волоску, поправляла вырез ультрамодной блузки, подчеркивая бронзовую гладкость кожи, а потом – раз – и превратилась в опухшую со сна тетку в затрапезном халате, с огромными уродливыми бигудями на голове.
Только что улицы старого города были сплошным светом – сияли фонари в югендстиле и мерцающая паутина, опутавшая потолок торговых улиц, цепко держащая звезды, снежинки и аляповатые свечи из лампочек, с невероятной щедростью лился повсюду глинтвейн из белого и красного кисловатого вина, ратуша преломлялась в огромных прозрачных елочных шарах с нарисованными сказочными городами, и горел огонь около картинных яслей с деревянными раскрашенными Девой Марией и барашками. А как только пробило полночь в странный день 31 декабря, называемый австрийцами Сильвестром (тоже странное название, по одному календарю символизирующее день смерти папы римского Сильвестра, по другому – его именины, но неважно, все равно мрачноватое начало для нового года), магия испарилась, карета превратилась в тыкву, лошади в мышей.
Звенящий от легкого мороза воздух, который, кажется, можно было переломить как тонкий кусочек льда, превращается в зябкую стылую влажность, пробирающуюся в самую середку, до губчатой начинки костей. Закрытые – будто навсегда – магазины, аптеки, булочные, табачные киоски и даже рестораны омутом безжизненных витрин опрокидывают в посленовогоднее зазеркалье.
На дверях врачебных ординаций стылый ветер полощет розовые листки с повсеместным «в отпуске до…». Кажется, весь город со всеми жителями исчез, как древние майя, оставив за собой вылинявшие на зимнем дожде завитушки серпантина, забившиеся между булыжниками мостовой, и пустые палатки.
В паузу между Рождеством и Новым годом эти уродливые палатки из свежеоструганной ели, смахивающие на переносные туалеты, вырастают в одночасье. В палатках – свиньи, символ австрийского счастья. Есть еще чуть-чуть трубочистов, мухоморов и трилистников по сходной цене. Но главное, свиньи – резиновые, керамические, пластиковые, плюшевые. Свиньи смеющиеся, выпивающие, танцующие и совокупляющиеся.
Теперь уже и свиней нет, только одинокий автобус гремит мимо нас в никуда.
В этом пропитанном водой насквозь воздухе хочется почуять весну – потому что венская влажная зима уже ни к чему, лед плавится под ногами в серую кашицу, и я отчего-то вспоминаю, как после гастрольного спектакля из Воронежа «Се человек» – совсем в другой жизни, которой давно уже нет и дома, – шла по вечерней Лубянке, а под ногами бугрился огромными застывшими бурунами лед, и нужно было стать канатоходцем под куполом цирка, таким же чутким, чтобы не упасть, не скатиться в гладкую ложбинку…
Мы останавливались у темных витрин и заглядывали внутрь – глазели на шикарные диваны, башни из шоколада, диковинные орхидеи-бабочки, удивленно глядящие на нас своими чуть раскосыми глазами.
Она улыбалась, мимолетно – а потом улыбка снова сбегала с ее лица: будто тень, отблеск, которого не было, который только показался.
Нам на пятый этаж без лифта – по широким старинным ступеням.
– А внизу что, у вас тут есть подвал?
У каждого австрийца есть свой подвал – это обязательный пункт программы. Побольше, поменьше. Кто-то держит там старые велосипеды и прочий хлам, кто-то – маринованные огурцы или вино, а кто-то – людей.
– Есть, но он страшный. Мы туда даже не ходим. Как будто бы, знаешь, в войну там кого-то завалило, такой страшный.
Со второго этажа остро пахнет цыпленком табака, как в детстве, – чесноком, пряностями и поджаристой куриной шкуркой.
В окно льется вечер, отблесками проезжающих мимо поездов и редких машин по ту сторону речки Вены.
– Принеси соль – там, около плиты.
– Ой, салфетки-то и забыли!
Когда на столе располагаются разномастные тарелки, на большом блюде дымится курица – все становится немножко как раньше.
– А это наша елка, – шутит мама, кивая на веточки в вазе.
– За наше общее дело! – говорит бессмысленноуниверсальный, совсем не рождественский и не новогодний, а из прошлой жизни тост сестра. Как раньше и всегда.