морщинки на лбу, и аккуратно уложенные седые кудельки, и маленькие поры на большом, породистом, с горбинкой, носу.
– Смотри! – сказала она и подошла к большому фонтану.
Села на краешек – платье поехало по ноге вверх, обнажив складочку под коленом, и я улыбнулась: бабушка всегда носила старомодные чулки на поясе.
Она зачерпнула обеими ладонями воду, чистую, холодную, подкинула ее, словно мячик, как делают дети, – и засмеялась.
Я засмеялась тоже – как не смеялась давно, внутри словно исчезло все, наполнявшее меня эти годы, освобождая. Она снова нагнулась, снова зачерпнула воды:
– Идите с ней домой.
И я знала, что она – это сестра, а домой – это в Москву. Ведь во сне все знаешь и без долгих объяснений…
За завтраком я наконец-то сказала:
– Мне такой странный сон приснился.
Мы пили кофе, и я говорила про фонтан, про платье, про бабушку.
– Почему ты плачешь? – спросила мама, когда я дошла до бабушкиных слов.
– Я не плачу, – ответила я.
– У тебя слезы, – сказала сестра.
Но я же правда не плачу, глаза совсем сухие – а если провести рукой по щеке, то кажется, будто угодила случайно в соленую лужу. Я не плачу – просто слезы потоком катятся по щекам и падают на стол большими каплями. Только теперь я смотрю маме и сестре в лицо и замечаю, что щеки у них тоже мокрые.
Странно – говорит мама растерянно – очень странно. Она размазывает слезы по щекам, и глаза у нее совсем не заплаканные. Сестра смотрит удивленно – ничего себе, в первый раз у меня так, я не плачу, а слезы катятся. Как будто кто-то внутри всех нас открыл странный кран – и закрыть его нет никакой возможности.
– Нужно ехать в Москву, да? – Сестра вопросительно смотрит на нас.
Странная, безумная идея. Она ведь уже выбрала роддом в Зальцбурге. Ее передергивает, когда она рассказывает о нем, – «сестры как монахини, нас провели в уличной одежде – у какого-то мужика был насморк и кашель, но все равно провели – в отделение для недоношенных, даже без маски и халатов, медсестра подняла из бокса сине-фиолетового младенца, и все мы дышали своими бациллами на него. Она сказала – ничего страшного, тут всех пускают прямо с улицы».
Безумная идея. Но почему-то она сразу же кажется правильной всем нам.
Сестра будто оживает – оттаивает. Глаза блестят – она лихорадочно ходит по комнате: «Ему не надо говорить, не надо, я не стану ему звонить – он уже говорил, что отнимет у меня ребенка, когда я рожу, а меня выкинет».
Ощущение, что все это – верно, что ошибки тут нет, пронизывает до капилляров, до кончиков пальцев. Кажется, что вдруг сложилась вся картинка, нашлись недостающие пазлы. И это чувство безусловной правильности заставляет пениться кровь, будто новогоднее шампанское, окутывает предчувствием праздника, дает мне силы бежать в центр Вены за авиабилетом, маме и сестре – собирать вещи и планировать следующие месяцы в Москве.
И не оставляет до того самого момента, когда над моей головой из венского «Швехата» на восток улетает толстобрюхий самолет.
Соня
Шуба пахла растертой меж пальцев сухой ромашкой. Подержанная, конечно, – в магазине для бедных, – но определенно моя. В самом начале пути не привередничают, а берут то, на что хватает средств. Пусть кто-то отходил в этой шубе дюжину лет и пришил взамен старой, хлипкой новую петлю у воротника, из металлической цепочки, царапающей шею, крепкой, на века, – но только с покупкой уюта по кусочкам начинается настоящая новая жизнь. Только тогда.
В вечер их отъезда в Москву мне почудилось – я увидела его лицо – близко, отчетливо. Оно оказалось бледным и андрогинным, как у сценической Смерти в мюзикле про австрийскую императрицу. Мне не было страшно; я ему даже обрадовалась – как старому знакомому. Потому что когда вдруг на тебя – впервые по- настоящему – накатывает одиночество, то радуешься даже будто посыпанному мелом лицу Межсезонья.
Ведь с одиночеством – как с горячим чаем: пока обжигающе-пряным не обдаст горло, не потечет удовольствием, горча танином, вниз, долго думаешь, с какого боку подобраться. И обязательно обжигаешь язык и губы.
– Добрвечер, – пробормотала старушка-соседка, которую я никогда до этого не видела, и юркнула в зазор приоткрытой тяжелой дубовой двери с обязательным рождественским веночком под глазком. По этим веночкам можно отличить квартиры, в которых живут, от квартир, в которых существуют.
Квартира встретила звуками – когда ты не один, почему-то их совсем не замечаешь: скрип рассохшегося шкафа, гулкий тенор подтекающего крана на кухне, хриплый вздох сырого каменного колодца, куда выходит окно маленького туалета.
Человеку, который внезапно оказался один – на целых три месяца, – приходится, наконец, заметить себя самого. И, к примеру, сделать себе яичницу с беконом.
Когда ты один-одинешенек в чужой стране, впервые зажечь газ, которого боишься до смерти, – личный подвиг победы над собой. Смешной, крошечный и глупый подвиг – по сравнению с тем, что приходится выносить людям, которым в жизни повезло меньше, чем тебе.
С самого детства у нас была электрическая плита – безопасная и уютная: иногда я стояла рядом и зачарованно смотрела, как раскаляются круглые плотные блины конфорок или как поджаривается в душной бане духовки мясо под майонезом, и сырно-майонезная шапочка запекается гладкими золотистыми, в рыжину, волнами.
Там ты был хозяином, причастным к волшебству, а четырехокая плита с черными глазницами ручек и стеклянной пастью – твоим помощником.
Газовая же плита – жесткая, своевольная диктаторша. Первобытно распускающаяся голубым венчиком неукрощенного огня, если все сделаешь правильно. Если нет – то может и убить.
Старая, почерневшая сковородка, полоски бекона суетливо шкворчат, шипят, съеживаются, пахнут острым соленым мясом, испускают жир, худея на глазах, а прозрачно-желтое сало – его, кажется, уже целая сковородка – раскаляясь, пузырится, как хорошее шампанское. За кухонным оконцем, выходящим на лестницу, процокали каблуки – кто-то, видно, вернулся с работы – хлопнула где-то наверху тяжелая дверь.
Будто некто невидимый подвернул руку – она на мгновение стала чужой, ее повело в сторону, и кипящий жир выплеснулся. Почему-то в такие мгновения совершенно не шевелишься – а просто почти безучастно, как будто все это происходит совсем не с тобой, смотришь, как красиво, брызгая картинно, словно на удачной фотографии, летит кипящее сало, с силой, проникая в каждую клетку, шлепается об тебя, преображая тебя в момент. Превращается мгновенно в яркокрасные полоски мяса, сплошь – от запястья до локтя.
А потом уже приходит боль – остро, хлыстом проедая до кости. И одновременно мысль – «надо выключить газ»; что сильнее, боль или мысль, ты не знаешь, и кажется, что мысль даже материальней, чем боль.
Я мечусь – бессмысленно, как мотылек у яркого дачного окна августовским вечером, – от раковины в коридор-прихожую-комнату. Потому что ничего другого не получается. Сую вздувшуюся безобразными волдырями руку под холодную воду, потом вспоминаю про масло и мучительно долго растапливаю в ожоге кусочек сливочного: пахнет паленым мясом, прогорклым салом и животным, неосознанным еще страхом.