ничего. Выход в открытый космос, в мягкую пыль своей квартиры, высадка на новой луне. Неизведанная земля – как и занавески в детской, оранжевые с желтым. На них был английский людоед и храбрый портняжка в остромысых туфлях. Они смотрели внимательным глазом, поэтому под одеялом нужно было лежать тихо-тихо. Это днем, когда солнце рыжим экраном расцвечивало окно. Ночью на них можно было не обращать внимания.
Однажды родители повели смотреть салют на крышу дома – еще нового, еще незнакомого. С высоты шестнадцатого этажа открылась вдруг почти космическая ширь, темный лес, который нависал над головой в детском городке, перевернулся, ушел под ноги. Коробочки высоток, причудливо раскинутые игральными кубиками по горизонту, светились новогодней иллюминацией. Справа из темноты вырастал купол, похожий на половинку глобуса.
У кого-то играло радио, «Светит незнакомая звезда», представлялись взлетные огни аэродрома – тогда я даже не знала, не подозревала, что это такое. Между нами города – это было так красиво и так щемяще, это хотелось пережить, хоть грусть, шипя, била через край. И от слов, и от голоса Анны Герман. В груди словно были привязаны наполненные гелием шарики, я такие видела лишь однажды – рвущиеся вверх.
В новогодний день дверь в детскую была границей между двумя годами – свет желтым клинком махом взрезал черноту, в которой полагалось спать до праздника. Тьма поддавалась и похрустывала – почти как снег на улице – и не давала уснуть в ожидании елочного чуда.
В холле, над аркой, ведущей ко входу, висел Софокл. Наш домовой. Я про себя называла его Софоклом – деревянную маску, серую, словно припорошенную сигаретным пеплом – как в массивной бронзовой отцовской пепельнице, на дне которой плясали средневековые человечки. Кажется, маску сделал, копируя греческое, художник из родительского театра. Художник потом погиб, но Софокл совсем не казался грустным, он не нес на морщинистом лбу дыхания смерти своего создателя. Даже распяленный рот его не злился, я знала – он только охранял. Охранял, когда в коридоре за антресоль привязывали качели, и можно было лететь ногами в вешалку, полную зимних шапок и теплых пальто, закидываться назад, стараясь рассмотреть перевернутую кухню, вытягивать шею, пока не перехватит горло. Когда случайно защемили чудной дверью пальцы. Когда я легла на секретер, и шкаф упал, рассыпаясь стеклами и глухо ударяясь об пол книгами.
Лоджия зимой пахла квашеной капустой и мочеными яблоками, а летом – нагретым деревом. На балконе росли помидоры; весной можно было встать босыми ногами на солнечный каменный пол и смотреть сверху, как на школьном стадионе бегают мальчишки в синих тренировочных. Микрокосмос, в котором летними вечерами светили звезды с городского неба, гулко ухали мячом ребята во дворе и тренькали гитары у подъезда, сменив дневных старух в белых платочках.
Наверное, надо отойти на расстояние, чтобы понять, как ты любил все это, надо уехать, чтобы понять, к чему идти. Мы, наверное, как неродившийся младенец в материнском чреве – нам обязательно надо родиться, чтобы потом всю жизнь, прямо по Фрейду, стремиться вспять. «Мама, роди меня обратно». Ребенок первым делом произносит «папа», а не «мама», потому что мать – это он сам. Иногда нужно с силой оторвать кусок себя – навсегда, фатально, – чтобы почувствовать: это и было твое. Окунуться в новое, испробовав то и это, чтобы узнать себя. Понять, что из того, с чем ты вырос, тебе навязали, а что – кровь, душно пульсирующая в сгибе локтя. Только мучая себя лишениями, знакомишься с тем, кто сидит внутри.
Разрежь пуповину и посмотри – не в ней ли все дело?
Куплет – «ты поверь, что здесь, издалека, многое теряется из виду / тают грозовые облака, кажутся нелепыми обиды» – я узнала только в Австрии. Где мир смотрит в тебя незнакомой звездой – Большая Медведица совсем не такая и совсем не там, где привык. От этого все время тревожно, хоть ты этого и не замечаешь. А потом понимаешь, в чем дело. Просто игральные кубики выпадали там одинаковым количеством точек – всегда. И от этого было – чувство правильности. За пределами исходного мира, в котором все переплетено с твоими корнями, ты снова и снова старательно кидаешь кубики. А они упрямо не желают подтверждать внутреннюю гармонию внешней. Пусть даже в венской квартире над входом в большую комнату и висит Софокл. Пусть даже ты взвалил на себя все, всю ответственность – от тебя все равно ничего не зависит.
И это правильно; ведь гармония, она давно не в твердой земле, а в чем-то ином. В чем – я еще не знаю. Но старая игра в кости, бросание игральных кубиков тут уже не в помощь. И умение на пустом месте выстроить дом, совсем по-беличьи, тоже. Потому что так надо было – потерять его навсегда. Чтобы стать всесильным.
Не имея за душой ни копейки, глядя в глаза судебным приставам и улыбаясь девочкам-нелегалкам, сподручно чувствовать себя Богом. Богом из страны бесплатных телевизоров, с куском сала за щекой – Богом, у которого больше ничего невозможно отнять. Счастливым в гулком ужасе и личном апокалипсисе – ведь на кофейной гуще редкой чашки меланжа явственно читается: хуже быть не может. Значит, будет только лучше. От этого грудь распирает удаль, а непокрытая голова беззащитно и безрассудно-счастливо жарится на полуденном венском солнце. Оно обтекает уши и струится по плечам, осеняя дорогу домой.
Оно окропляет головы толпы, ждущей у светофора зеленого сигнала. Улица чиста как в первомайское утро моего детства – а люди стоят, не решаясь перейти дорогу. Я жалею их и даже немножечко презираю за осторожность и нерешительность – и ступаю на полосатую дорожку. Лица напротив вытягиваются, осуждая и не понимая.
Только на середине пути я замечаю, что самое удивленное лицо – у полицейского, он стоит в середине людской цепочки, засунув большой палец под кобуру.
На красный свет ходим? Будто у себя самого спросил. Штраф платить придется. У меня с собой нет, бормочу я. Не беда, я вам выпишу счет – он говорит участливо, как с маленьким ребенком. Адрес ваш?
Я понимаю с ужасом, что – честно-честно – не помню адреса. Улицу помню, а номер дома выжгло венским солнцем. Я путаюсь, сбиваюсь, машу руками, стараясь вспомнить номер дома и квартиры. Пойдемте со мной, это за углом, я покажу.
Он смотрел очень-очень внимательно – должно быть, старался прочесть знаки безумия на моем лице. Паспорт покажите свой – не сказал, потребовал – словно нормально я уже и не поняла бы. Россия. Студентка. Лицо его погрустнело.
Он, конечно, не знал, что мне недолго осталось гулять со студенческой визой, – вчера я долго сидела в старом кресле напротив своего профессора. За его спиной, за окном, карабкались к нему городские дворцы, отстроенные Иосифом Вторым.
– Я понимаю вас, – говорил профессор, – что же делать. Надеюсь, когда-нибудь у вас появится финансовая возможность. Вы когда-нибудь восстановитесь в университете и допишете свою диссертацию.
А потом – мимо памятника Иосифу, мужчине моих снов, прочь из университетского кампуса. Крошечный император, потемневший от времени, склоняет мне вслед завитую и напомаженную голову.
Этого полицейский не знал.
Чтоб в последний раз – строго попенял он. Идите домой. И вернул паспорт.
Семерка бубен
«Извените, что я к вам обращаюсь, мне дала в украинской церкви женсчина адрес. Мне сейчас некуда итти и нет работы мне абищали но абманули толька деньги взяли. А я ведь продала поросей нимношка, свиней все что были и заплатила а они абманули. Помогите если можна».
Буквы прыгали, но как-то беспомощно – то сваливались со строчки вниз, то задирали ноги вверх, будто хотели вскочить, убежать с листа, наспех вырванного из старой тетрадки.
Через день она стояла внизу, у подъезда, и звонила.
– Это я вам писала, – она смотрела виновато, как смотрят собаки, если их вдруг застать за тем, что запрещено.
В руках – грубых, заскорузлых и беспомощных в этой грубости, в задубевших ободках желтой кожи на