Сначала у нас нет телевизора, потому что нет денег, да и зачем. И мы идем по залу магазина электроники, по огромному залу, и кажется, что слева и справа – стены-утесы, раздробленные на плазменные квадраты телевизоров. Мы идем, и сначала только три экрана, а потом и все остальные вспыхивают одной и той же картинкой: высотные нью-йоркские башни, знакомые по кино, и, словно в кино, летит самолет, он летит невзаправдашне низко, по-киношному дерзко, и ты думаешь, это новое кино, человечество снова пугает себя сценариями катастрофы, такая широкоформатная катастрофа, а самолет тем временем перекусывает кусачками башню пополам, он взрывается, и падает-падает башня, рассыпается вчерашний мир. И тут ты замечаешь, что это просто выпуск новостей, что внизу – бегущая строка.
Это не кино, это жизнь – и мы идем по городу домой, а всюду: в кафе и магазинах, в забегаловках и квартирах, включены белесые экраны, и на этих экранах летит и летит самолет, и бесконечно рушится огромная башня, и бегут по белесым от пепла улицам люди с белыми лицами. А ты лихорадочно перебираешь в уме тех, кто мог бы оказаться поблизости.
Мир меняется, как его ни зажимай в скобки куцых своих человеческих зарубок и отметок.
Почти через год Рома втащил в большую комнату громоздкий черный ящик – знакомые, переезжая, отдали свой старый телевизор. У него давно нет пульта – «пропал куда-то» – ему наверняка не меньше двадцати лет, у него потертые бока и серые от времени углы. На его динамик наклеены детские маленькие – с ноготок – наклейки-гномы, а вместо кнопок белые рычажки, торчащие обпиленными зубами. Чтобы переключить программу, нужно нажать подушечкой пальца на рычажок и водить туда-сюда, пока не переключится. Но все равно, это определенно телевизор – наш первый тут телевизор. Телевизор-сетчатка, чтобы навсегда запечатлеть сиюминутную картинку мира.
Чтобы поставить еще одну зарубку: осажденный спецназовцами театр в Москве. Люди, которых выносят на руках, освобожденные заложники и тела в зрительном зале – по-кукольному подогнутые руки, безжизненно, неловко закинутые головы, лица молодые и старые, бородатые и закутанные в темные платки. Те, кто шел на смерть, и те, кто не хотел умирать, а просто купил билеты в театр.
Время можно было измерять мебелью и градусом устроенности.
– Если будут проблемы – заглядывайте, – сказал на прощание старичок в белом халате, хотя он и не врач, а всего лишь продавец подержанных компьютеров в маленьком магазине-подвальчике на оживленной улице: слева турецкая лавка, где можно купить кастрюлю за полтора евро и ершик для унитаза за пятьдесят центов – в надежде, что они не развалятся у тебя в руках завтра же; мимо окон шагают, меряют лужи грязными сапогами венцы и приезжие, мимо грохочет красно-белый трамвай – если посмотреть на него сверху, то он похож на длинный эклер, а напротив – почти разорившийся китайский ресторан с вечно грязными, будто покрытыми изнутри копотью, окнами, с пыльными пальмами и засохшими стволами «счастливого бамбука» на подоконнике.
Старичок сказал «заглядывайте», но как-то неубедительно сказал, так, что я поняла: если что-то и случится, то лучше сначала самим, долго-долго самим, а когда совсем ничего не получится, тогда уже и заглядывать.
Монитор у компьютера был непристойно-пузатым, старым, он свешивался с сиденья детской Сониной коляски, словно собирался вот-вот упасть, и мама всю дорогу до дома шла, придерживая его сбоку рукой.
Мы звали его Пенсионером – он то и дело ломался, ему ничего не подходило, и оказалось, что всего, что нам нужно для работы, он не выдержит. Приходили какие-то знакомые, копались в его утробе, подкручивали что-то, что-то переустанавливали, соединяли проводочки – Пенсионер моргал экраном и все равно ломался. Снова и снова.
Зато он научил меня чинить компьютеры, разбираться в процессорах и материнских платах, портах и пиратских программах – и, когда мы заменили его на новенький, солидный, быстрый и мощный – Пенсионера было немного жаль. А старичок в подвале у турецкой лавки вытер сухонькую ручку о белый халат, прежде чем поздороваться, и обреченно вздохнул – глубоко, протяжно выдохнул, словно всерьез надеялся, что Пенсионер протянет много-много лет.
Первые шкафы, стулья и постели мы купили на благотворительной барахолке. Это потом, через несколько лет мы приобрели первую – новую, с иголочки – постель. А тогда мы ходили по бесконечным холлам благотворительного общества, где была выставлена подержаная мебель, – кто-то переехал, а кто-то просто умер, и все перекочевало сюда. Бродили, заплутав среди старинных этажерок и стульев с помойки, выходили из леса вешалок темного дерева с захватанными десятками людских рук талиями, отчего древесина посередине казалась пегой, и застывали перед кривозубыми потускневшими пианино.
В холлах пахло старой одеждой, молью и задохнувшимся деревом, некоторые вещи были безликими, казались почти офисными, а некоторые пугали силой характера и навсегда остались в памяти – до того они подходили духу Межсезонья.
Как разлапистое старинное кожаное кресло: оно глядело сумрачно, насупив изогнутые причудливой волной брови-подлокотники, раскорячившись низким сиденьем с продавленной подушкой посередине, продавленной так, что от кожи остался темный лоснящийся островок, с отколупнувшимися кусками кожи по спине и страшным, темным пятном там, где полагалось быть голове. И еще к нему продавалась скамеечка для ног – такая же сумрачная, ушедшая в себя мебельными гвоздями с вычурными, почерневшими от времени шляпками. Казалось, от него волнами идет упрямая мощь, мощь деспотичного семейного тирана, который до последнего своего дня из этого кресла вершил судьбы домочадцев так же вот, презрительным изломом, выгибая бровь. От кресла хотелось убежать, чтобы оно не видело тебя – как ты выбираешь стулья и стол для съемной квартиры.
Выбрав, мы долго – лишь по две штуки зараз – перевозили стулья на Сониной детской коляске, шли пешком (ну не на автобусе же их везти?) несколько кварталов, останавливались, чтобы отдохнуть, когда уставали руки, – и говорили. Про Фирму, про будущее – и никогда про прошлое, словно той квартиры в Москве и не было никогда. Не знаю, почему о ней не говорила мама, а мне просто было больно вспоминать ее, и память моя щадила меня, тщательно спрятав от меня все, что могло бы напомнить комнаты, в которых я выросла. Временами мне казалось, что я не помню даже самого простого, что и квартира, и тогдашняя жизнь – все оно превратилось в простую схему, в еще одну зарубку.
Иногда сестра ездила с нами, а иногда оставалась дома. Если оглянуться назад, ее часто и не вспомнишь, так она умела уходить в тень. В тень того, кто рядом, в тень квартиры с улицы с охотничьим названием, которую нам сосватал маклер с импозантными усами.
Время можно было измерять детскими площадками и визитами к детскому врачу – с таким трудом найденному тут, – гриппами и простудами, новыми размерами обуви и одежды, которые меняются, как узор в калейдоскопе, едва ты успеваешь к ним привыкнуть: вот детское платьице совсем длинное, вот оно уже до колена, превратилось в мини-юбку, а теперь потянет только на кофту, этакую ставшую вдруг маловатой кофту. Они меняются быстро – если оглядываться назад; а если увидеть себя в сиюминутном, то время тянется бесконечно долго. Измерять время шагами, сделанными на нетвердых ногах, словами, произнесенными поздно, позже, чем хочется всем, разными словами, требованиями и обращениями, и последним, конечно, «тетя» – оно трудное, это «тетя», оно не дается отчего-то, и каждый раз получается только «тотя». «Тотя Саша» – так даже смешнее, останусь на всю жизнь тотей Сашей. Хоть горшком назови, только в печь не ставь – говорила любимая бабушка, когда была еще жива. «Как тебя зовут?» – «Со-о-она».
Однажды она заболела – жар, просто жар, нестерпимый жар, который ничто не могло унять. Мы все вместе кинулись в детский госпиталь – все трое. Ждали, пока врачи решат, что делать, стояли у кровати, смотря, как длинный провод капельницы струится к маленькой ямке на сгибе руки, как синим подернуты веки, как тени легли вокруг рта, обметанного экземой. И этот страх – за кого-то – он был сильнее страха Межсезонья. Сильнее всего прочего – он выталкивал все из жизни, расставляя все вдруг на свои места.
Было ясно, что ее никак нельзя оставить тут одну – и домой забирать тоже было, конечно, нельзя. В палате на ночь может остаться только мать – или официальный опекун, сказала толстая медсестра. Сестра беспомощно оглянулась, словно ей хотелось убежать, – но осталась. Казалось, она тоже волнуется – и в этом волнении становится ближе к Соне. А в остальное время она как бы и не была матерью, будто Соня ей и не нужна. И тогда эту пустоту – просто оттого, что иначе нельзя, – заполнял кто-то другой. Мама. Я. Папа – когда приезжал.