вдруг увидела его – он неожиданно выпал из разноцветной толпы. Он улыбался и казался медведем, надумавшим танцевать балет, – так гордо он нес голову, так нарядно поворачивался к маленькой, кругленькой спутнице; она тоже улыбалась, хохотала и тогда смешно морщила нос, и видно было, что, несмотря на возраст, она очень солнечная и красивая этим внутренним светом, этими веснушками, которые были везде, споря с морщинами, не давая их заметить.
Он, заметив меня, словно споткнулся – улыбка на секунду застыла неживой фотографией, – а потом оправился, посмотрел прямо мне в глаза, прямо, будто разговаривая со мной. Словно зная, что я не проговорюсь, а стану его сообщницей, он бережно взял смеющуюся женщину под локоть, а она поправила тюльпан, выбившийся из светло-сиреневого маленького букета, – и толпа унесла их туда, где пышногрудые кариатиды держат на мощных плечах балконы позднего Ренессанса.
Однажды я была в квартире у фрау Мюллер – на предпоследнем этаже, где три квартиры были превращены в одну, почти дворянского размаха. Не чета клоповникам, которые она сдавала, не ремонтируя десятилетиями. Атласные кресла с гнутыми старинными ножками оттенка дорогого шампанского, причудливая лепнина, торшеры с витыми сетками стиля арт-деко, узорчатый паркет и огромные картины маслом в тяжелых бронзовых рамах. Она могла бы выглядеть тут служанкой в своем неизменном тренировочном. Но не выглядела.
Наоборот.
Она казалась боярыней, вроде тех, что рисовали передвижники, – деспотичной и жесткогубой. И даже фартук с множеством карманов не мог сделать из нее ни служанку, ни кухарку – потому что в каждом кармане лежало по ключу. От каждой квартиры в ее большом доме – я часто гадала, откуда он у нее, остался в наследство, или она сама купила тут квартиры, одну за одной? – от каждой кладовки, от каждой двери в глубоком и сыром подвале, пахнущем плесенью и гнилью.
И она царила тут – считая себя всемогущей.
Как-то мы вернулись после детского врача. Мы ходили к нему все вместе – надо было еще купить еды на всю неделю – и почувствовали, что квартира изменилась.
Так бывает, когда кто-то только что был тут – вот прямо пару минут назад, еще не успокоился ветер за его спиной, еще остался в воздухе чуть заметный след, еще его тепло не ушло из непротопленной квартиры. И это было странно – как оказаться вдруг на Луне, в другом каком-то измерении, или обнаружить, что твоей щеткой в твое отсутствие чистили зубы, потому что она мокрая, предательски мокрая, хоть выжимай.
Но нам, конечно, показалось – потому что ну кто может входить сквозь запертые двери? На столе лежали странно сдвинутые в сторону мои книги – но ведь ты не помнишь точно, как они лежали, так?
Через неделю оказался приоткрытым чемодан, в котором мы держали какие-то вещи после переезда сестры – шкафа на всех не хватило, – хотя мы точно-точно его захлопнули, и неплотно закрыт холодильник на кухне.
И тогда я вспомнила.
Фрау Мюллер у квартиры на втором этаже – вот она выходит из чужой квартиры, запирает дверь своим ключом, а увидев меня, в первую секунду вдруг съеживается, словно вор, которого застали за работой. А потом – потом злобно смотрит как на преступника и, высоко подняв голову, бренча ключами в карманах фартука, поднимается к себе, наверх.
И все стало ясно. Что кто-то и вправду может входить через запертые двери.
– Госпожа Мюллер, – мне хотелось говорить как можно спокойнее, хотя внутри все дрожало, то ли от ярости, а то ли от унижения, – я вас прошу больше
Слово «нашу» я произнесла с нажимом – хотя и знала, точно знала, что она никакая не наша, что нигде тут, в этой стране, ничего нашего нет, даже если мы платим за это деньги, даже если мы подписали договор. Что где-то далеко, за тысячи километров отсюда, я могла даже воздух назвать своим, потому что дышала им с рождения, потому что его вдыхала моя мама на родильном столе, мои бабушка и дедушка, гуляя по Нескучному саду, дышали им, пропитанным осенью, мой прапрадед священник из-под Тамбова – он тоже вдыхал его, набирая полную грудь, перед тем как густым, тяжелым голосом пропеть слова молитвы.
Госпожа Мюллер делано задохнулась. Всплеснула руками.
Она сделала вид, что это не она.
Я сделала вид, что поверила.
За ее спиной мелькнул статный, усатый муж – и тут же ретировался. Чтоб не связываться.
За моей спиной вздохнула сестра – она все время ходила со мной, просто стояла рядом и молчала, ходила тенью, будто ей надо было быть при ком-то, будто ей страшно было остаться одной или вдвоем с Соней.
Госпожа Мюллер оскорбленно поджала губы.
Но больше она к нам в квартиру не приходила.
«Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?»
Почему-то с самого начала казалось, что Соню надо оберегать.
Вначале она пугала меня. Нет, не тем, что чужая – чужой она не была, – а тем, что – иная. Пришелец, живущий по одному ему понятным законам. Иной мир, замкнутый в себе со всей обнаженной очевидностью – которую не прикроешь еще словами, взрослой дерюжкой из недомолвок и попыток мимикрировать.
Соней постоянно занималась мама поначалу. Сестра делала необходимое – кормила – и уходила. Не на улицу – в себя, отстранялась сразу, словно ее все это не касается. Словно ее – это только рассматривать свое лицо в зеркало, выискивая прыщики и покраснения, да сидеть над письмами из суда. Без словаря – просто сидеть, словно надеясь на то, что в напечатанных буквах проявится что-то. Послание о том, как быть дальше – и как же жить.
В первый раз, оставшись с Соней на несколько часов дома, – мама с сестрой ушли к врачу, сестра теперь никуда не ходила одна, боялась, – я ощутила, что «тетя» перестает быть каким-то эфемерным словом. Боязно было все – брать на руки, слышать, как она плачет, понимать вдруг, что у нее болит живот, прикладывать к плечу, поглаживать спину. Мучительно думать – что же делать, если она не успокоится, что же делать? Почему она плачет? Почему я не понимаю – я понимаю уже так много в жизни, а сейчас, отчего плачет маленькая племянница, не понимаю.
Потом она все-таки заснула.
В этой одной комнате некуда было деваться, некуда было смотреть – поэтому единственное, куда ты смотрел, был облупленный оконный переплет в потеках, ты смотрел сквозь него: на серые, выцветшие дома на другой стороне, на поезда метро, грязными бурыми гусеницами проползавшие внизу. И в кровь проникало убеждение, крепкое, как густо настоянный чай, – и то, что происходит с сестрой, и Соня, и эгоистичная, странная Вена – все не случайно. Прага и не должна была получиться – она другая. А Вена – это твое зеркало. Ты так боялся, так эгоистично увиливал в страхе смерти от своей жизни, что теперь учишься жить за двоих. Ты живешь разом и свою, и ее – сестрину – жизнь. И так оно надо. Чтобы расплатиться по счетам. Чтобы начать жить.
Словно что-то сдвинулось между нами, растворилось, исчезло – и Соня вдруг стала частью жизни. Все стало ею. Все.
И стричь ногти – сестра боялась даже близко подходить в этот момент, да и надо было собрать всю волю в кулак и загнать собственную дрожащую трусость глубоко-глубоко, чтобы она не позволила дрогнуть ножницам, когда берешь в ладонь, которая кажется внезапно огромной, нескладной и даже уродливой, ее ручку, а она помещается, вся помещается в ямке, где у тебя проходит линия жизни, и ее можно накрыть своей огромной ладонью так, что ее не будет видно, что она пропадет, ее можно, кажется, раздавить, раздробить нечаянно, и даже не заметить – каждый раз внутренне замирать, обводя ножницами полукружия молочного ногтя.
Лососина, лососина – бессмысленно, глупо говорить, целуя живот. А он теплый и атласный – и в этот момент она начинает смеяться: заливисто, будто кудахча, счастливо, только так смеются счастливо, а мы ведь все давно уже разучились так заливисто смеяться, как Соня-лососина.
Вдыхать молочный запах, она вся пахнет молоком – или это только кажется – от волос, от складок за