чтобы не мешать всем спать. Мы перегородили старым хозяйским шкафом единственную комнату, чтобы получились хотя бы две спальни. Но все равно, когда приходит ночь, кажется, что это такой маленький барак на пятерых: за шкафом прерывисто дышит сестра, у двери всхрапывает папа, чуть слышно дышит мама, а Соню вообще не слышно, пока она не плачет.
Потом мне снятся параграфы брачного законодательства, процессы, формулировки для исков и апелляций, расчетные таблицы алиментов. Иногда мне кажется, что я сама могла бы работать адвокатом.
И еще квартира – квартиру надо менять. Скоро к нам начнут ходить сотрудники опеки – проверять условия жизни Сони. Я бегаю по маклерам – после работы – отсматриваю бесконечные квартиры.
Но это все может подождать один-единственный вечер, когда я вытащила сестру в бар. Вдруг она оживет, забудет про солнечные очки, про Герхарда, про то, что все вот так глупо получилось.
– Они на тебя смотрят, – перегнувшись через стол, сказала я.
Она, даже не выждав для приличия, любопытствуя, вытаращилась на тех, что сидели над приземистыми стаканами (виски?), а когда снова посмотрела на меня, улыбалась. Как раньше.
– Думаешь? – Но это уже просто кокетство. Потому что один из тех, что сидел у стойки бара – дорогой костюм, стильная стрижка, – даже кивнул нам издали.
На нее нельзя не смотреть, думала я, будь я мужчиной, я бы тоже смотрела. На тонкие, как у древнеегипетской статуэтки, пальцы, на прядь вдоль невозможно длинной, аристократической, шеи, на будто вырезанную из слоновой кости ключицу. На то, как меняет улыбка изгиб губ.
Мужчина встал с барного высокого стула – узел галстука небрежно, расслабленно сбит набок, манжет белоснежной рубашки не по-офисному подвернут так, что видны холеные руки. Он улыбается и подходит к нам. Знакомиться.
Только теперь становится видно, что он уже так набрался, что идет, покачиваясь, превращаясь из человека в карикатурное подобие героев мультфильмов, – идет бычок, качается, вздыхает на ходу…
Он пьян и весел, он наклоняется к нам и пробует сказать что-то интимным шепотом. У него плохо получается, – но это ужасно смешно. Он протягивает визитку, когда я отказываюсь от его общества, нет, с нами нельзя присесть – зачем он нам такой пьяный, спрашивает меня сестра по-русски, чтобы он ничего не понял, давай его отправим куда подальше – а он только смотрит на ее руки, на то, как она морщит слегка лоб и откидывает со лба волосы, не отрываясь смотрит, будто они гипнотизируют его.
– Мы вам позвоним. Может быть, – сказала она, повертев в руках визитку с логотипом большого банка и высокой должностью, превратившейся в ровные буквы, и отвернулась, чтоб он не видел, как она смеется. Он мотнул неловко головой – как неуклюжий бычок – «ну, тогда я откланиваюсь» – и, пошатываясь, снова ушел туда, где бармен жонглировал бутылками.
А мы заказали еще по коктейлю – сегодня единственный вечер, когда я запретила себе думать про деньги. Про то, что они растаяли, исчезли в никуда.
«Это ведь и ее деньги тоже».
Поэтому теперь я мучительно искала, где подработать, – все наши заказы, которые уже удалось найти, принесут настоящие деньги когда-то, не сразу, а жить нужно сейчас. Писать не хотелось, даже для газеты, которую я по привычке все еще называла «своей», – мне нечего было сказать, но все равно за материал о русских белоэмигрантах в Вене взялась. Из-за денег.
Дом стеснялся сразу, вот так с ходу, фасадом показать себя – поэтому то,
– Мама еще помнила, как они бежали из своего имения на Днепре от петлюровцев, – рассказывала она тягуче, и сразу представлялась мама, которой пришлось после революции работать за границей гувернанткой, чтобы продержаться на плаву. – Она очень любила Россию и грустила о том, что не может попасть туда. Всю свою жизнь – до смерти почти в девяносто – она жалела о России.
Ее воспитывали как графиню – хотя титулы в Австрии давным-давно запретили. Не просто программа домашнего воспитания, как до революции – несколько языков, поистине графское образование, – нет, нечто большее, представления, превратившиеся во второй, вечный костяк. «Граф такого не сделает», «графини так не поступают». Она должна была всегда соответствовать. Поэтому, наверное, спина – по-балетному безупречна, ноги, укрытые юбкой безупречной длины, аккуратно, будто на картинке, прижаты друг к другу, как у воспитанной, послушной девочки, безупречная укладка, кажется, всегда такая – даже когда она спит.
– Отец мой был уже австрийским офицером – ни слова не знал по-русски, хотя и происходит из старинного русского дворянского рода. В Первую мировую войну попал в плен к русским, отсидел в Иркутске три года, там и выучил русский язык. Во время Февральской революции сбежал из России. А дома уже не было той Австро-Венгрии – монархии, из которой он уходил на войну.
Она молчит – словно пробуя на вкус, ощущая, как по нёбу растекается это чувство, чувство безвременья, чувство, что твой дом вдруг исчез, и больше его не будет.
– Для меня родной язык немецкий. Я ощущаю себя австрийкой. Русский мы учили с детства, но не любили его учить. Потому что летом, когда занятий в школе не было, и вроде бы можно было отдохнуть, приезжали студенты из Праги и учили нас русскому. Многие из белоэмигрантов забыли язык, очень многие. Но что-то все-таки в нас такое есть, что все время тянет в Россию. Неудержимо. Она всегда – будто здесь. Но у многих было и чувство, как у французских эмигрантов, знаете, они говорили: «Я унес Россию». Чувство, что после них в России ничего не осталось, ни культуры, ничего…
Она снова молчит, осекшись, будто нечаянно выболтала какой-то секрет, – и смотрит в окно, где видны венские крыши, похожие отсюда на разноцветные кубики, разбросанные убежавшим обедать малышом, и мощный купол дворца Бельведер.
– Впрочем, все это неважно. Я считаю себя австрийкой. В Австрии ведь долгое время национальность не играла важной роли – у каждого была чешская бабенька или венгерский дядюшка. Я нахожу это очень хорошим. И космополитизм – это очень, очень важно.
Она чуть заметно трогает пальцем камень в старинном кольце и повторяет «космополитизм» как заклинание, способное вызвать духов, рассказывает про племянников, которые разъехались по всему белому свету, и как это интересно, летать то на свадьбу в Нью-Йорк, то на крестины в Копенгаген, то на родины в Сидней – а сквозь все это проглядывает одиночество и оно, Межсезонье, как оторвавшаяся вдруг подкладка нарядного платья. Хозяйка этого и не замечает – думает, что одета безупречно, а подкладка – вон она, тут, насмешкой, издевкой над серьезностью намерений.
На улице летний горячий ветер шептал в уши про Межсезонье, про людей его, про тех из них, что «унесли Россию». Из Ботанического сада около дворца Бельведер гнало плотным облаком гвоздично- лавровым душные запахи диковинных цветов. «Они унесли Россию». Наверное, оттого, что это все, что у них осталось, внутренняя Россия – ничего общего не имеющая с реальной, выстроенная по кирпичику, как выстраивают декорации в театре, подменяющая и себя, и страну, в которую приехали в необходимости противопоставить что-то ему, защититься как-то от холодного ветра Межсезонья. Чтобы не винить в своих несчастьях вселенную, не выкрикивать проклятия мирозданию – крича в пустоту, – а сотворить свое мироздание. Унести Россию – только так можно превратить себя во вселенную, не подвластную ничему, никакому прошлому и будущему. Ни от чего не зависящую, звучащую по-своему – настроенную лишь камертоном межвременья.
Завтра все будет уже по-другому – я знала. Сотрется из памяти и морщинистая графиня с ломкими старческими пальцами, и старинная, тонкого фарфора в невесомый цветочек, вазочка с печеньем, которым она меня угощала, и квартира, заставленная старинной мебелью, и жаркий вечерний ветер. Будут толстые сборники австрийских законов, заказные письма из зальцбургских судов, вызывающие уже только адресом на полуслепом конверте, напечатанном будто на старой печатной машинке, судороги, новые договора – добытые почти кровью. И ночной бар в попытке начать что-то снова, излечиться от чего-то.
За спиной сухо сыпался лед – бармен готовил новый коктейль.