Символ освобождения от Межсезонья, возвращения к весне и прочному, стабильному миру. И пусть для этого понадобилось взять первый в жизни кредит, чтобы оплатить работу Андрея и все лицензии, регистрации и налоги. Бесконечные очереди в «Сбербанке», недели – от бухгалтерии к бухгалтерии – два поручителя, формуляры, которые кажутся одинаковыми, и недоверчивый взгляд заведующей отделением: все это казалось достойной платой за будущее. Как и квартира – родовое гнездо, предназначенная в жертву. Это раньше отправлялись за границу, на воды, по психотерапевтам, на доходы от дворянского имения. Теперь, чтобы были деньги на обустройство, гнездо нужно продать – без права возвращения…
К концу вечера тетя Наташа захочет танцевать и петь, будет смешно и фальшиво выводить «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые…». Дядя Боря, выпив еще несколько рюмок, «уйдет в себя», заснув прямо на маленьком диванчике в кухне, под огромным американским холодильником с баллоном для газировки где-то внутри и окошком для стаканчика прямо в дверце.
Владик, прошмыгнув мимо спящего отца, усядется за старинное коричневое пианино с Донской, занимающее больше места, чем сервант, и начнет играть романсы. Он всегда начинает играть романсы, когда гостям пора уже расходиться, – а до этого отсиживается в своей комнате, где еще хранятся под шкафом его детские игрушки и за стеклянными дверцами на книжных полках лежат коробочки с мечтой всего моего детства – разноцветными ластиками из Японии с запахом клубники, яблока и чего-то еще совсем невозможного.
Ритка, двоюродная сестра, пользуясь тем, что тетя Наташа на пару с мамой Владика, тетей Таней, самозабвенно поет, – кинется доедать и размякшие эклеры, и оставшиеся карамельки, а баба Надя в утешение отрежет ей большой кусок тетиТаниного шоколадного торта и положит в картонную коробочку, с собой. И станет до слез жаль вечера, стремительно уходящего в прошлое.
Поэтому рассказали мы все поскорее, пока все еще звякали ложечками в чашках из бабыНадиного сервиза с черно-красными розами и ели домашние эклеры, у которых через беспощадно взрезанный бок выглядывал белый сливочный крем.
– А ты, Вить? – спросил дядя Боря папу, когда все замолчали.
– А что я? – пожал плечами папа, стараясь не смотреть никому в глаза. – Я никуда не поеду. Я остаюсь.
Сестра
Лучше всего я помню ее на последнем новогоднем празднике в квартире, где мы обе выросли. Она надела мамино свадебное платье, гипюровыми складками до пят, то и дело поправляла русые кудри тонкими, неестественно длинными пальцами. А когда наклонялась и видна была вся шея – с полупрозрачной, пропускающей синие венки кожей и родинкой-сердцем почти около ключицы – становилась фигуркой Нефертити.
И улыбалась – внутрь, опрокинувшись в себя.
Когда человек долго-долго болел и потом умер или, скажем, просто изменился до неузнаваемости, очень трудно вспомнить, каким он был «до». «После» вырастает и заслоняет небо – и его самого, раннего.
Говорят, зеркала могут поймать души мертвых. А фотографии, значит, – живых. Поэтому я не люблю больше семейных фотографий. Я все их убрала в коробку из-под зимних сапог и поставила в подвал на самую верхнюю полку – между запасными фильтрами для пылесоса и стопкой старых пледов.
Чтобы посмотреть на нее, нужно сначала встать на стремянку, отодвинуть в сторону фильтры и с усилием вытащить распухшую от фотографий коробку.
И тогда видно – короткую стрижку под мальчика, капризно надутые губы, платьице в крупную землянику. Она косолапила смешно, как медвежонок. А где-то внутри у нее, казалось поначалу, сошлись два полюса.
Иногда была тихоней – и ее можно было подбить на что угодно. «Тихушница», – говорила Ритка.
А иногда становилась словно бешеная – кричала, топала ногами, кидалась на пол, валялась, исходя истошным, надрывным воем. Мне нравилось ухаживать за ней – маленькой. Бережно вкладывать маленькие пухлые пальчики в варежку на резинке, похожую на приросшую к шубе марионетку. Осторожно брать крошечную ступню, заключенную в хлопчатобумажную колготку, стараясь натянуть на нее желтую сандалию.
– Уйди-ы-ы-ы-а-а!
Если рядом стоял стул – детский, маленький, покрытый хохломской росписью, нужно было бежать к двери изо всех сил. Непонятно, откуда у ребенка такая силища, – стул летел мне в голову. Я была проворнее и успевала убежать – а он бессильно падал со страшным грохотом. На двери детской до самого нашего отъезда за границу остались зазубрины. Метками и знаками, которые все просмотрели, предсказаниями, которые не умели растолковать.
– Свежий воздух и движение – вот что нужно ребенку! – с нажимом продолжила педиатр тетя Шура, осмотрев сестру. – Отдайте ребенка в спорт.
Самым красивым ей казалось фигурное катание. Меня отдали за компанию. Мне нравился гладкий, еще не изрезанный полозьями лед и деревья в инее на аллеях стадиона «Авангард», а еще эклеры с кремом бланманже и пирожные «Орешки», которые бабушка покупала нам после тренировки, – и мы с ней ели их под картиной во всю стену, где белые толстые гуси красиво летели над синими бурунами и кряжистыми скалистыми берегами.
А кататься я не любила. Ненавидела спорт и мучительную повинность рваться вперед. «Время, вперед!» – из последних сил надрывать мышцы-струны и ощущать, как внутри, там, где сердце, что-то противно сжимается и ухает вниз, болевым эхом отдаваясь в голове, стуча в висках и кровавой размытой пеленой застилая глаза. А она – летала по льду, крутилась ласточкой, выстреливала акселем и заходила на сальхов. Мило, изящно – смотрите, мне нетрудно – хорошая и послушная девочка. Я тускло откатывала что-то у забора, а летом нехотя вставала на роликовые коньки. А она играла главную роль, танцуя на громоздких роликах, словно это были пуанты легче пуха, – прима-балерина младшего школьного возраста – под «Сказки Венского леса». В капоре и юбке-хвосте, сшитом мамой из старинного парчового платья и фаты.
Щедро наделенная талантами, она не любила их – и даже боялась. Могла бы стать пианисткой, но в музыкальной школе отучилась от звонка до звонка – примерно, правильно – и ни часом больше. Как только можно стало больше не подходить к тускло-черному пианино, она сразу же забыла о том, что когда-то играла.
Тренер по фигурному катанию уговаривала родителей отдать ее в профессиональный спорт, а ей это уже было неинтересно. Пируэты и ласточки сыграли свою роль – излечили ее от детских истерик – и теперь могли спокойно удалиться со сцены.
Потом оказалось, что она может петь – ангельский голос, звеня, уходил куда-то в запредельную высь. Безо всяких учителей и многочасовых занятий, без видимых усилий, она пела так, словно стояла на сцене известного оперного театра. Голоса своего – и ангельского «я» – стеснялась и на волю выпускать его не хотела.
Ей ничего не нравилось.
– Скучно. Все скучно, – говорила она.
Прочитав книгу, с ужасом в глазах цвета болотного ириса признавалась:
– Представляешь, я уже ничего почти не помню – о чем там было.
Она говорила мало – куда меньше меня, – но казалось, что никаких слов и не надо, слова все испортят. Испортят ту тихую гармонию, когда фраза, начатая одним, может быть продолжена другим с верными интонациями, паузами, запятыми и многоточиями.
Однажды мы возвращались домой. Автобус подъезжал уже к нашей остановке, и вдруг пошел дождь. Обрушился на землю – яростно, неожиданно, сбивая липовые и кленовые листья, взбаламучивая только что