возникшие лужи, перемешивая глину с водой в рыжую кашу. Зонтов у нас с собой не оказалось – до подъезда нужно было идти вдоль зеленого дома, спуститься по вытоптанной на склоне тропинке и пересечь две детские площадки. Сначала мы – в толпе таких же, сошедших с автобуса, – хорохорились, боролись с дождем, прикрывая голову сумками. Люди вокруг спешили домой – подавшись вперед, словно продираясь сквозь заросший лес, – с серьезными, сосредоточенными лицами. А мы вдруг, не сговариваясь, остановились, посмотрели друг на друга, подставили головы ливню, сняли промокшие уже туфли, содрав прилипшие к ступням следочки, и одновременно рассмеялись.
Мы шлепали босиком по лужам, чувствуя пятками шершавый мокрый асфальт; теплый дождь, из врага превратившись в союзника, душем разминал плечи. Оскальзывались на тропинке, в глине, словно маслом плывущей под ногами. Вдыхали запах мокрой зелени и молодой травы, замедляя шаг, стараясь не упустить ни минуты из этого счастья.
Добежав до подъезда – об асфальт рикошетили плотные струи, у решетки водостока кипели пузыри дождя, – чуть не врезались, не успев вовремя остановиться, в старушек, которые, как голуби, жались под козырьком. Они с суеверным ужасом смотрели на нас – ой, что же вы, простудитесь! – будто мы восстали из мертвых. А нам было весело – мы смеялись до самой квартиры, смеялись, обтираясь большими банными полотенцами и заваривая горячий чай.
В этот момент мы были – как мне часто казалось – абсолютными сиамскими близнецами. С двумя сердцами, но одной кровеносной системой: то, что зарождалось во мне, сразу же отзывалось в ее сердце. Мы срослись так, что отрывать пришлось бы по живому.
И я привыкла воспринимать ее как часть себя – и приписывать ей свое.
А когда она проявляла собственное, чужое, – было почти телесно больно.
Тетя Наташа все время приставала к нам – кем вы хотите стать, когда вырастете, девочки?
– Хочу выйти замуж, сидеть дома и ничего не делать, – твердо говорила она.
Я всегда думала – шутит, чтоб отвязались. А незадолго до того, как мы уехали, стало ясно – она выбрала свой путь, упрямо упираясь, как в детстве.
Мне хотелось ее стукнуть, а вместо этого я послушно переводила ей объявления из иностранных газет: «Мужчина, 40 лет, Лев по гороскопу, бельгиец, познакомится с девушкой не старше двадцати пяти – красивой, общительной, для серьезных отношений и создания семьи».
Она нашла через подружек какого-то фотографа, и он сделал «парадные» снимки («Ну здорово же, здорово, да?»): продуманный наряд, задумчивый взгляд в камеру – неприступная красавица, предлагающая себя на продажу.
Сначала были швейцарцы и бельгийцы – один присылал фото из бассейна, за синтезатором и в кабриолете. Его она забраковала после двух телефонных разговоров – «бабник». Потом пошли степенные немцы с брюшком, боцманскими усами, лысинкой и парой разводов за плечами. Немцы казались ей недостойными – простыми буфетчиками, скучными бюргерами, и поэтому она тянула, не могла выбрать.
Завороженная моими рассказами о Вене – Габсбурги и югендстиль ее не интересовали, но все-таки старшая сестра лучше разбирается в жизни, – она решила встречаться с австрийцами.
– Там любой слесарь в любое время дня и ночи напоет тебе мотивчик из Моцарта. Да еще и лекцию о нем прочитает не хуже профессора, – подливал масла в огонь Ленечка Яффе, знакомый с телевидения. Ленечке можно было верить – он объездил весь мир.
От геолога – оперного певца Андреаса (к нему она поехала, несмотря на задушевные разговоры за полночь на кухне – мы старались ее отговорить) вернулась с пачкой фотографий и совсем без иллюзий.
Следующий – Герхард – писал простые и понятные письма на упрощенном английском, присылал фотографии: белокурый херувим с чуть стеснительной улыбкой – и приглашал приехать к нему в Зальцбург.
В начале февраля, когда на нашу квартиру уже нашлись покупатели, лицензии на пражскую фирму лежали в секретере, а московские улицы подмерзали кочковатой коркой льда, около стволов снег уже отходил, проваливаясь, словно втягиваемый в воронку корнями, и тени на снегу становились фиолетово- синими, она вдруг позвонила из Австрии, куда уехала неделю назад. Позвонила мне. На работу:
– Привези мне документы и приезжай сама. Свидетельницей. Я выхожу замуж.
Со-четание
Что будет, если выставить на продажу вечера на кухне с обоями под голландские изразцы, перезвон самодельного дверного звонка в семь валдайских колокольчиков, «девочки, папа пришел!», воспоминания об истошном лае любимой собаки, когда она идет гулять, утреннее солнце сквозь апельсинно-рыжие занавески в детской и терпкий запах книг в холле и большой комнате? Получатся три пачки долларов, перевязанных круглыми резинками. Не такие уж большие пачки. Шероховатые, чужие купюры – это все, что у нас осталось от прошлой жизни.
Зеленые бумажки нужно перевезти в Австрию и положить в банк – чтобы не мотаться с денежным грузом по всей Европе.
Когда-то, классе в шестом, я мечтала получить в наследство старинную усадьбу с высокими белыми колоннами и заросшим садом. Или много денег. Представляла себе это ощущение – держать в руках большую сумму и знать, что она твоя, знать, что ты можешь распорядиться ею, как заблагорассудится. Чувство именинника, перед которым, внезапно распахнувшись, – весь мир.
Теперь мир и впрямь лежал передо мной. И было страшно.
Вовсе неправда, что большие деньги жгут руки. Они не жгут – они клеймят. Огромное тавро разрастается внутри, сплошным клеймом покрывает всю тебя. Ты сама становишься тавром – и кажется, что каждому это видно. Прохожим на улицах, пассажирам в автобусе, отправляющемся от «Речного вокзала» в аэропорт, буфетчицам в «Шереметьево» и пограничникам на паспортном контроле. Дома, бесконечно перекладывая пачки из сумки в чемодан и обратно, а потом просто в карманы пиджака, уже хочется поскорее избавиться от них. Деньги давят тяжестью ответственности, я то и дело, даже выходя в самолетный туалет, ощупываю судорожно карманы – здесь? Или уже выпали, уже украли? Почему-то кажется, что о пачках в карманах пиджака любой может прочесть прямо на моем лице. Что этот старичок смотрит так на пиджак? А этот странный мужик в кожаной куртке? Догадался? Страх за свою жизнь, страх взрывов послушно – по закону сообщающихся сосудов – переплавляется в страх ответственности, тяжелой, почти свинцовой.
Он немного отпустил в зале прилета венского аэропорта – после вертящихся, маленьких, почти салунных воротец, когда в толпе мелькнуло знакомое лицо.
Рядом с сестрой стоял сутулый мужчина с острым носом, маленькими глазками, веснушками на лысине, по-хемульски грустный. Сестра что-то сказала ему, помахав мне издалека, и он стеснительно улыбнулся – такой же улыбкой, как и на фотографиях. Только это были очень старые фотографии.
Герхард жал мне руку вялой потной ладонью и отчего-то отводил глаза.
Сестра дала ему уйти вперед, к парковке. Он шел, ссутулясь, словно на плечи ему давил непосильный груз, и от этого они становились похожи на большую вешалку для одежды.
Наклонилась ко мне доверительно:
– Ну как, он тебе понравился? – В ее голосе уже намек на ответ. И ответ должен быть только утвердительным, должен подтвердить и разрешить ее выбор.
– Ты уверена, что хочешь, – я запинаюсь, настолько трудно представить их мужем и женой, – за него замуж?
Решение – ее первое самостоятельное решение – я знаю точно, уже принято, она упрямо будет защищать его. Ия не хочу ни отговаривать ее, ни давать свою индульгенцию – это было бы нечестно.
– Надеюсь, он добрый, – выдавливаю из себя наконец, больше ничего подходящего не приходит в голову.
– Конечно, добрый! Смотри, что он мне подарил, – она вытянула руку с тонким колечком. – Брильянт, – сказала по-детски гордо.
До Зальцбурга ехали долго, муторно – белый «Опель-кабриолет», казалось, никак не хотел