Она снова заикается; когда-то в детстве, в старом доме у Донского кладбища, где она выросла, ее напугал дворовый хулиган Мишка-сосун. Когда все спокойно, это почти ничего не заметно, а когда она волнуется, то каждое слово дается ей с трудом.
– Кто она? – Я не понимаю сразу.
Тебе не хочется в это верить – тебе кажется, что такого никогда в твоей семье, в твоем мире не могло произойти.
– У матери официальная опека, и югендамт поручил нам посодействовать выполнению закона. Мать заявила, что ее ребенка насильно удерживают – вы и бабушка. Не советую сопротивляться, иначе на вас заведут дело.
«Пустиииии! Не хочуууууу! Бабааа, помогиии!!!»
Крик звенит, вибрирует, перерастает в вой – так кричат раненные смертельно животные.
И мне тоже хочется кричать в унисон, потому что я понимаю, это конец.
Я – словно я там, а не здесь, на работе, – вижу, как рвется к Соне мама, как ее держат двое полицейских, как сестра с самодовольным лицом, лицом победителя, тащит упирающуюся, заходящуюся в крике Соню по асфальту. К машине – чтобы увезти навсегда.
«Вы же видите, она не хочет уезжать! Подождите-не давайте ей увезти ребенка-она всегда жила с бабушкой, с нами», – я захлебываюсь словами, хотя они тут уже лишние, потому что я чувствую, что все слова бесполезны, слова – только жалкая попытка что-то сделать, что-то изменить, что мощно, огненным смерчем идет по нашей жизни.
А в трубке только короткие гудки. Гудки. Короткие. Гудки.
Спасите наши души
Когда живому отрубают голову, тело еще не знает этого, оно продолжает идти, оно двигается, оно не понимает, что головы уже нет, что вместо нее – красное месиво, кровавая лужа на асфальте.
Ты упала на дно, ты лежишь где-то глубоко внизу в позе эмбриона, не чувствуя, кто ты и где ты. Ты не чувствуешь даже то, на чем ты лежишь.
Ноги твои превратились в лед, ты заледенела, будто лежит внутри огромная, нетающая глыба, будто сжимает огромная ледяная рука попеременно то сердце, то желудок, то матку.
Ты даже не можешь плакать – потому что нечем, а можешь только повторять тихо, так, чтобы никто не услышал: «Соня, прости меня, прости меня, Сонечка».
И задыхаться – словно всего воздуха мало. Тебе и не положено воздуха, потому что ты не уберегла, ты ничего не смогла сделать, чтобы предотвратить.
Ты умираешь внутри – ты закончился.
Поэтому ты превращаешься в лед, ты трясешься в немом плаче – ты не можешь спать, ты превращаешься в нее, становишься меньше. А ей холодно, ей очень холодно, больно, и все вокруг только черное, только черный ужас, им пропитано все. Стены в мужском рабочем общежитии, общежитии с жильцами-бандитами и одним общим душем на этаже, куда ее увезли сестра и Иракли.
«Это она тут ревет, – зло сказала сестра по телефону Рите, больше ни с кем она разговаривать не стала, – лежит на постели голая и ревет. Будет скулить, пока не подчинится. Она у нас кровью умоется».
Ужас, ледяной ужас идет откуда-то извне, я чувствую ее боль, ее страх, ее отчаяние. Как может маленький ребенок выдержать все это? Как может выжить, если его ломают?
Где-то в стене – я знаю, за ней никого нет – словно кто-то пересыпает пшено: шшшшшш, шшшшш. Помолчит и снова шуршит. Словно Сонина душа осталась в этой квартире. Я остаюсь ночевать с мамой в опустевших комнатах – нельзя оставлять ее одну, мне страшно за нее.
Опасность сгустилась, превратилась в плотный воздух, через который нужно прорубаться, нужно раздвигать его плечом.
Мы вставляем в дверь маминой комнаты замок; теперь дверь можно запирать на ключ. Хотя и это не дает чувства защищенности – здесь все документы, все бумаги за семь лет жизни в Австрии. Бумаги, с которыми мы побежим в югендамт.
«И не надейтесь ни на что, опека на моей стороне. Они-то знают, кто тут порядочный», – хвастливо говорит сестра.
Вена становится свинцовой – все цвета и поверхности исчезают, внезапно превратившись в свинец. Свинцовые улицы, свинцовые дома, жидким свинцом вливается воздух в окаменевшие легкие, все, до чего дотрагивается рука, из свинца – гладкое, неживое. В мире нет запахов и вкусов, а есть только свинец.
Цвет проявляется в страшных снах – они пугающе цветны и подробны.
«Я уеду с ней в Грецию, мы пристроим ее в бордель, маленькие девственницы там хорошо идут», – зло выплевывает сестра, когда говорит с Ритой.
Получается, чем больше ты убегаешь от Межсезонья, тем крепче оно держит тебя.
Мир вдруг пошел трещинами, задрожал под ногами и перестал существовать – представления о вчера и сегодня, о своем «я» и «я» других стерлись в порошок.
Хмурым утром, через день после того как увезли Соню, – я оставалась ночевать у мамы, чтобы ей не быть одной. Когда мама включила фен, он вдруг выключился через пять минут.
Всюду, во всей квартире погас свет. Мы выскочили на лестницу – в халатах, как были; у ящика с коммуникациями стоял мужчина в комбинезоне Wien Energie.
– Что вы делаете? – возмутилась мама.
Он удивился.
– Отключаю электричество и газ. Владелица квартиры несколько месяцев назад расторгла договор – вы не знали?
И показал копию формуляра за подписью сестры – она его подписала еще осенью, сразу же после приезда с дачи.
В тот же день пришло уведомление от адвоката – маме предписывалось в двухнедельный срок освободить квартиру, так как договор аренды расторгнут. Мы с Петером когда-то перед подписанием сами проверяли этот договор, и поэтому я знаю, что его можно расторгнуть только за три месяца до выезда.
Мир рассыпался в пыль. Получалось, все эти месяцы сестра знала,
Она приходила домой, ела то, что приготовила мама, и знала, что скоро выкинет ее на улицу, говорила Соне «привет» и знала, что будет мучить ее, а та – кричать страшно, надрывно. Знала – и ждала. Выжидала.
Мы перевезли коробки с фотографиями, которые сестра не успела – или не захотела взять, она ведь забрала многое, но только не фотографии, словно не желала, чтобы у нее осталась хоть какая-то память о прошлом, и Соня хоть когда-то вспомнила наши лица.
Сложили мамины вещи в машину Петера и перевезли в нашу квартиру – чтобы пока мама жила у нас, больше ведь было негде.
Тело, у которого отрубили голову, суетилось, металось. Мы бежали по Вене, запутавшись в паутине улиц и мощеных переулков, путая тени фонарей и свет, льющийся из окон, бежали, не видя лиц, по свинцовой Вене, ища выход и Соню.
В том доме, где, по словам сестры и бумагам юген-дамта, они сняли квартиру, их не было. Мы дежурили у подъезда в надежде, что увидим их или услышим плач Сони («если она запирает ее одну дома, я просто встану под дверью и стану ее утешать. Я буду каждый день приходить и успокаивать ее»).
Мы ездили в общежитие в Бригиттенау, о котором говорил Андрей, но оно было темным и мрачным, а за высокий забор было не попасть.
Мы нашли частного детектива, сидели в его приемной на дорогих кожаных диванах с витыми ножками розового дерева и понимали, что детектив ничем не может нам помочь. Он может только взять наши деньги. Потому что «я же действую строго в рамках закона», а когда в общежитии сидит человек из большой банды, что могут сделать законопослушные детективы? Это в кино детектив бросается в огонь и в