— Так что, и сестра тоже? — удивился Майский.
— Нет, она отговаривала. Я сама.
— Такие, значит, дела. Как вас величать? — Трофим заговорил солидным веским тоном.
— Прасковья я.
— А меня звать Трофимом, Майским… Так что же, Прасковья, значит… Выходит, тебе угла нет?
— Выходит, нету.
— Тогда так… Я в городе по делам был. Сам-то я лесник, живу в заповеднике. В городе я, чтобы, значит, получку, потом, конечно, курева там, чаю, продукты само собой — вот, полный рюкзак. А сейчас обратно. Дизелем до Раздольной, станицы. А там автобусом. И потом десять километров пешим ходом. Но тропа хорошая, мягкая, по лесу. Там две избы у меня, турбаза бывшая. Хозяйство — во, мировое то есть. Жить можно. И вдвоем разместимся, места много, — Трофим стал говорить горячо и быстро, опасаясь, что она не согласится, испугавшись трудной дороги и глухих мест. — Природа в заповеднике хороша, зверье всё мирное. Волки не забредают, высоко им. Олени есть, косули опять же. Браконьеры имеются, но у меня к ним свой подход. Добро — великая сила. Да… — Трофим стушевался и замолк, не замечая, что Прасковья глядит уже с улыбкой.
Так они и стали жить вместе.
Кирилл лежит на верхней полке плацкарта и созерцает проплывающий мимо пейзаж. Сколько хватает взгляда, по обе стороны от железной дороги раскинулась изуродованная земля, отгороженная серой линейкой глухого бетонного забора. За забором тянутся сонными упырями какие-то унылые приземистые корпуса, склады, склады, россыпи пожираемого ржавчиной металла, ржавые автокладбища, груды шлака и кучи щебня, заводские трубы, факелы синего огня, пышно цветущие в высоченных железных чашах- бокалах, еще и еще, без конца что-то безысходно-индустриальное. Чудится, изуродованная земля в наступающих сумерках вот-вот оторвется, выдерется куда-то на изнанку мира, туда, где ей и место, где нет ни неба, ни земли, где ей не нужно больше притворяться живой.
Индустриальный пояс вокруг города тянется на десятки километров. Скоро ночь поглотит поезд, останутся лишь огни окон, а за этой узкой полоской света — угрюмое молчание, темное бесформие, и только отсветы факелов да искры из невидимых труб.
Когда-то, еще молодым и глупым, то есть студентом, Кирилл увлекся альпинизмом: ходить в горы, петь песни в ущельях да на перевалах. Хаживал и на Чатырдаг. Случилось пройти через заброшенную турбазу на перевал Звенящий. Там Кирилл познакомился с Трофимом; а на перевале он увидел рассвет, полыхавший над долиной Гадыр-су, раздвинувшей пятитысячники огромным полумесяцем. Трофима в тот раз он запомнил смутно: заночевать решили прямо на перевале и у лесника задержались ненадолго.
Дежурить в предрассветный час Кирилл вызвался сам, потому что рассвет был для него самым удивительным, таинственным временем, пробуждал странные, нездешние чувства. Друзья обозвали пижоном — дежурь на здоровье и будь героем, раз напросился. Так он увидел этот удивительный рассвет. Еще блистали звезды, — они перед рассветом блистают совершенно вольными переливами, как сквозь воду, — и вот из-за гряды, связанной с пятитысячником Узуклум, возникло сияние. Оно быстро преображало небосвод, заливая его красками розового перламутра, бросая сиреневые и фиолетовые отсветы на вершины. Звезды отдалились, уступив место рассвету. И вдруг между свечением снегов Узуклумской гряды и плотной теменью гряды Чатырдага вспыхнуло могучее зарево, словно солнце поднималось прямо из долины. Всё в один миг оказалось залито светом, уже блистали снега и ледники Чатырдага, и вся долина утопала в свете. И солнце, выскользнув из золотого кокона, явилось над Узуклумом.
Потряс тогда Кирилла один лишь миг, — тот самый, когда показалось, что само солнце поднимается из долины, что эта долина и есть настоящее жилище земного солнца, что там в этот волшебный миг и нужно искать ответы на все вопросы: всё преображается и очищается здесь.
Кирилл старался ездить сюда хотя бы раз в год, вырваться на недельку ради этого рассвета, ради встающего из долины солнца. Постепенно близко сошелся с Трофимом Майским. Обнаружил в нем удивительного, хотя и странного человека. Посмотрит, бывает, пристально, будто старается что-то отыскать в тебе или разгадать какую-то твою загадку. И вдруг улыбнется, и заговорит совершенно о чем-то постороннем. О лесе, или о людях — начиная обычно со слов «а вот тоже были туристы…» — или о себе. Как понимал Кирилл, с целью поучить, впрочем, поучить так, чуть-чуть, на всякий случай — вдруг человеку пригодится. Но более всего уважал тему Священного Писания. В нем он находил просто прорву всяческих загадок и отгадок, целый космос идей.
Прошлой весной, в очередной приезд Кирилла, Трофим был особенно разговорчив, и всё рассуждал о Писании, за жизнь почти не говорил. Вечерами у огромного, несуразного камина, сложенного Трофимом самолично в бывшем холле турбазы, сидели они втроем, и принимался Трофим то выспрашивать у Кирилла, как понимают ученые — «у вас там в институте» — какое-либо положение из Библии, то спорить с Прасковьей, апеллируя к Кириллу же. Скажем, не нравилось Трофиму, что она считает семь дней Творения сказкой, удивлялся — как же так, сказок в Писании быть не может. Прасковья тоже искала у Кирилла защиты своим словам. Говорила, что Бог не может семь дней дела делать, а потом уйти от нас и сиротами оставить. «Он, батюшка Бог-то наш, так не поступает, он каждого утешить спешит».
— Так. Вот тебе, Кирилл, и весь сказ. Ну никак не могу я с тобой согласиться, Прасковья Тихая. В Писании каждое слово… Э, да что там. И утешить… Да, всё так, но тебя-то кто утешил, когда из дому выселили?
— Батюшка Бог-то и утешил, он, да. Тебя потом, Трофим, послал, чтобы я без угла не осталась, согрел. Каждый день у него труд, забота. А как же?
Кирилл слушал их спор, и понимал, что оба правы, только говорят каждый о своем. И вдруг возникла странная мысль. Какое-то давно забытое чувство посетило Кирилла. Может, чувство вечного. Там, на равнинах, среди городских монументов человеческой косности это чувство вряд ли могло прийти, вспомниться. Только здесь, только в горах, у пылающего камина, в разговоре со странным, душевным человеком…
— Человеческих дней у Бога нет, ведь он вне времени. Он в вечности обитает. И семь дней творения — они тоже в вечности. Они всегда у Него есть. Это как семь комнат в доме. Седьмая называется покоями, в ней отдыхают после трудов в шести других, так как у каждой комнаты свое назначение. В них Творец вечно творит. И вечно отдыхает и радуется. И в нас вложено это. Потому и мы радуемся, глядя на дело рук своих, — когда хорошо сделано. Это божественное удовольствие в нас.
Трофим обрадовался. Принялся просить прощения у Прасковьи за то, что напустился на нее, а она- то, выходит, здесь и ни при чем. Тут же объяснил неделю, зачем она нужна — мол, чтобы как-то вечность уместить во времени.
Странные отношения были у Трофима с Прасковьей. Не были они ни муж, ни жена. Трофим, судя по всему, стал полным отшельником и твердо держался в стороне от женского полу. Была ли это дружба — странная дружба немолодых уже людей, вытолкнутых обществом, притиснутых друг к другу безжалостным напором мира?
Прасковья, как лето, так собиралась и, попросив прощения у Трофима, уезжала к морю — нанималась поварихой или горничной в какой-нибудь пансионат. Осенью возвращалась; чувствовала себя виноватой перед Трофимом, хотя в чем та вина? Но Трофим немного обижался. Правда, сам говорил, что ей нужно среди людей быть. Но всё же обижался, всякий раз принимая ее отъезды на свой счет.
Со временем Кирилл все-таки понял, что он нашел в Трофиме — ту же, что и у него, Кирилла, стихийную жалость к людям. Трофим, битый, гонимый людьми, совершенно ясно видел, что за ненормальные существа — эти люди, а вот всё равно жалел. Да и на Прасковью дулся скорее из-за жалости — боялся, как бы ее, простодушную и отзывчивую, не обидели.
Но о жалости Кирилл и Трофим как-то никогда не разговаривали. В самом деле, если начать об этом, то выйдут одни сопли. Оно и так всё ясно.
А в эти последние недели, когда стало понятно, что близится решительная битва, итог всему существованию двойников на землях людей, возникло у Кирилла, и чем дальше, тем всё больше, отторжение: будто ты уже не человек. И стали вдруг люди Кириллу Белозёрову совсем странны, непонятны. Не мог он сказать, чем представлялись они теперь ему, еще не уяснил он этого, но душевной связи с людьми уже не было.
И сейчас он ехал не столько на перевал, за восходом, сколько ради Трофима. Нужно было Кириллу