хотя бы только одно человеческое слово, но такое, чтобы он понял и ощутил как свое. И тогда, быть может, восстановится прервавшаяся связь. А так… и жалость есть, да вот к кому? Кириллом завладела неясная печаль, тоска по чему-то родному, такому, что, когда вспоминаешь о нем, — хочется плакать. Один только раз отозвалось в Кирилле что-то определенное — когда Марк говорил о своей Галсе.
Утро. Южнокрымское шоссе. Кирилл на обочине — «голосует». Влажный ветер с моря раздувает штормовку; за спиной полого вздымаются отроги Малой Яйлы.
Полдень. Грузовик-вездеход пограничников вытряхивает Кирилла в траву и, дав прощальный клаксон, катит дальше по трассе, на перевал Сторожевой. Кирилл забрасывает на плечо рюкзак и шагает в заросли кипарисника. Его обволакивает терпкий, смолистый аромат — весна. Он выходит на просеку, забирающую круто вверх; вскоре заросли кипарисника и цветущие разнотравьем прогалины заканчиваются — Кирилл погружается в лес.
Лес цепко хранит зимнюю стылость, чем выше забирается Кирилл, тем холоднее воздух; обрушивается с ветвей ледяной душ, под ногами то и дело оказываются тонкие языки потемневшего, слежавшегося, льдистого снега.
Наконец Кирилл попадает в зиму. Снег под белым искристым настом; местами Кирилл проваливается по колено. Лес здесь уже не плотный и сумрачный, а редкий, легко пропускающий свет весеннего солнца.
Вскоре попадается утоптанная тропа, рядом — плакат-указатель: «Территория, охраняемая государством. Иштрханский национальный заповедник». Владения Трофима Майского. Кирилл сбрасывает рюкзак под ноги и усаживается сверху — отдыхает.
Будто глухая стена пролегла между ним и лесом. Никаких ощущений, мимо и запах мокрой коры, и первой весенней смолы на соснах, мимо деликатный скрип орешника; вскрики птиц, быстрые плотные удары горного ветра — дыхание ледников, вторжение в теплый неподвижный воздух, настоянный на золотых снопах света: всё это бесконечно далеко.
Дав отдых ногам, Кирилл устремляется по тропе прямо к турбазе.
Бывший холл общих собраний бывшей турбазы. Гудит пламя в камине, запах паленой хвои едва заметным дымком витает под закопченным потолком. Кирилл полулежит в кресле-качалке, Трофим Майский разливает по стаканам зеленоватую жидкость — настоечку из молодых еловых шишек. Прасковья Тихая собирает на стол.
— Ну что, Кирилл, — протягивает Трофим стакан еловой, — с приездом. Не ждали, не гадали. Обычно-то ты не раньше Первомайских, ближе к теплому. Ну, будем.
Трофим опрокидывает в себя настоечку. Шумно выдыхает, оторопело глядит на Кирилла: тот пьет семидесятиградусную равнодушными глотками. Смотрит на пламя и цедит ее. Что к чему?
— Э-э, брат, да с тобой что-то не так. Смотри, Прасковья, как воду. Заешь хоть — вон куропатка. А, извини, брат, ты же эдакое не ешь. Грузди бери, на.
Кирилл берет грузди и всё так же механически потребляет: глоток из стакана — грибок на вилку. Но вдруг спохватывается, отставляет еду:
— Извини, Трофим, я что-то задумался.
— А? Пускай так. А вот и Прасковья на стол накрыла. Давай, что ли, пообедаем?
Отобедали. Прасковья с посудой уходит на кухню. Довольный Трофим заводит своеобычную беседу, не замечая, что диалога не получается:
— Что там наука? Еще бога не признала? Нет, значит. А почему так, не думал? А я тебе скажу. Вон и тернии с шипами у вас из-за этого. А так подумать, к чему бы — соображай себе, матушку-природу изучай. Она, матушка-природа, отзывчива. Так-то вот… Ведь куда как ясно, что слабых, увечных, инвалидов жалеть надо, да и вправду так — люди их и жалеют. А то скажет кто, что, мол, такие отягощают общество, лишают остальных бодрости, да и просто лишние люди — и жалости как не бывало. Или вот с животными. Всякий чувствует, что они братья наши меньшие. Да стоит вбить в башку, что никакие это они не братья, а мишени для охоты или собачки подопытные, или попросту вредители — вот душевного чувства как не бывало. И так всюду. Вот всегда человек в бога веровал. Отчего так, Кирилл? А оттого, что так Он сам нам на душу положил. Так же, как и всё остальное, то есть, что нас людьми делает… А вот нашлись умники, фактов не имеют, зато идею изобразили — Бога нет. И всё: смотрит человек — ан нет Бога, не обнаруживается, потому как идея помехой сидит такая. Как же, мы нынче умные, у нас нынче прогресс на дворе. Вишь, как выходит? А всё оттого, что Его заменил человек своим — всё больше идейками пустыми. Так-то вот. Спрашивается, зачем быть учеными? Зачем, спрашивается, жить в городах — в этих гнездилищах пустых идей? Они же, идеи эти, они как вирусы, проклятые…
Кирилл встает:
— Спасибо тебе, Трофим, за обед. Только я пойду дальше.
— Куда это — дальше?
— На перевал. Думаю, к вечеру поднимусь.
— Да ты что? Подожди, горячка, заночуй. Или обидел чем?
— Нет, ты на меня не обижайся. Хотел я с тобой поговорить, да не помню, забыл о чем, извини. Мне теперь надо на перевал.
— Ну, надо так надо. Вместе тогда и пойдем. Слышь, Прасковья, мы с Кириллом на перевал уходим, до завтра.
— Нет, Трофим. Мне надо самому. Такие дела.
Кирилл идет по тропе, едва намеченной в рыхлом снегу. Трофим с Прасковьей стоят у порога. Хозяин хмурится.
— Проводил бы ты его, Трофим, — говорит Прасковья. — Видишь, у человека на душе смута. Тихонечко, он теперь такой, что и не заметит, а?
— Нет, Прасковья Тихая. Всякий волен поступать по своей свободе.
Прасковья вздыхает и крестит уходящего. На закате Кирилл выходит на перевал. В долине уже лежат густые лиловые тени. Небо на востоке потемнело, но бьющее из-за Чатырдага багровым лучом солнце розовым нефритом отделяет от темной массы восточной гряды двойную вершину Узуклума, заполняет расщелины и складки густосапфировыми тенями.
Холодный ветер дует непрерывным плотным потоком. Внизу, над Тангайским ущельем неразличимо темной массой тянутся облака.
Снега на перевале нет — одни голые скалы; на огромных валунах лишь бурые пятна лишайника.
Кирилл бросает у камня охапку валежника, раскатывает спальный мешок — ничего больше для ночлега у него не предусмотрено.
Тимофей Горкин сидит за своим рабочим кухонным столом. Перебирает замусоленные страницы своей «Повести ужаса…». Страницы густо почерканы свежей правкой, так что местами и не разобрать текста. А последняя страница — та просто перечеркнута крест-накрест. Другой должен быть финал. Но выкидывать роковую сочную фразу короля мертвецов: «Посоревнуйся с солнцем, догони закат», — выше его сил. Даже слышится эдакий раскатистый насмешливый голос — «догони… догони…».
Тимофей поджигает этот лист, бросает догорать на газовую плиту. «Проблема вот в чем, малыш, — говорит сам себе Горкин, — с какой это стати наш герой должен слушаться каких-то мертвецких приказов? Пускай сам решает. Да нет, не выйдет: сожрут его… Для того всё и писано было. Здесь по-другому надо. Только как?»
Перед глазами, если смотреть из долины, возвышаются горы и хорошо виден тот самый перевал. Темные склоны, а над ними — мутнобагровое зарево заката. Герой всё это видит, и у героя на душе смертельная тоска, в общем, герою уже всё равно. Почему-то на самом перевале, на фоне угасающего неба, неправдоподобно четко выхваченная солнцем, видна человеческая фигурка. Почему-то всё видится так ясно, словно смотришь вовсе не из долины, а лицом к лицу — капюшон штормовки откинут, ветер треплет волосы. Лицо неуловимо знакомое. Он смотрит прямо на тебя. И не замечает.
Перед Кириллом Белозёровым — видение бездны. Бездна — весь мир. Никаких гор, никакого перевала. Всё — бездна. Всё — мрак. Нет «здесь», нет «там». А под ногами — ощущение почти физическое — бесконечный провал в никуда. Нет места ничему, и Кирилл уничтожен, его нет, его никогда не было. А