Две женщины выбежали из дверей обнимать Меладу. Антон попытался угадать, которая из них секретарша Гуля, а которая – домоправительница Катя, и ошибся. Секретарша оказалась грузной теткой, затянувшей с подкраской волос недель на пять. Зато домоправительница Катя (она же кухарка, прачка и огородница, согласно разъяснениям Мелады) щеголяла спортивной талией и крепкими икрами, способными, наверно, подбросить свою хозяйку в прыжке головой выше волейбольной сетки. Мать Мелады умерла шесть лет назад от сосудистой, сердечной, нервной и гормональной – так было сказано в медицинском заключении – недостаточности.
Хозяин дома, Павел Касьянович Сухумин, ждал гостя и дочь в кабинете. Облик этого человека содержал в качестве главной черты какую-то всеобщую худощавую угловатость – носа, локтей, ушей, колен, взгляда. Еще бросался в глаза контраст между неподвижностью позы и необычайной напористой энергией речи. Казалось, языку Павла Касьяновича было отдано строгое распоряжение оберегать любыми средствами покой его рук и ног. Обе ладони, словно мгновенно устав от коротких усилий (одна – от рукопожатия, другая – от похлопывания Мелады по спине – «В командировку? уже? с важным гостем? Ай, молодец!»), поспешно вернулись обратно на живот, переплелись пальцами. Дальше их нельзя было расцепить ни для какого движения. Все делал за них язык: указывал, кому в какое садиться кресло, манил гостя поближе к окну с видом на фонтан в саду, отдавал распоряжение секретарше набрать нужный номер цветочного хозяйства и подержать трубку у его рта, пока он отдаст приказ доставить к столу свежих георгинов.
– Значит, вы, Антон Гаврилович, пожаловали к нам за травой?… Славное дело, славное… А в Америке что ж – своей не осталось?… Ах, в плане, так сказать, сравнения и изучения… Применение местных ресурсов к плодотворному сотрудничеству… Гуленька, разлей-ка нам чешского пива для разгона… Так, а теперь пену сдуй мне и гостю, окажи уважение… Что ж так поздно приехали? Ведь во всей округе трава уже скошена, вся в стогах да на сеновалах. Разве что трын-трава где-то осталась. Трудности плавания задержали?… Бывает, бывает… Единственный вам сподручный выход: поезжайте в мою родную деревню. Называется Конь-Колодец. Там одни старики да лодыри остались, косить не поспевают… Трава в иных местах бабам по поясницу, мужикам не скажу по что… А дом наш так и стоит, большой, крепкий, его дед еще ставил. Там и поселитесь. Меладушка вас отвезет, все покажет, со стариками познакомит, все их байки переведет. Моя бабка Пелагея еще жива, она по травам главная была…
– …Поезжайте прямо завтра – попадете как раз на свадьбу. Никогда не догадаешься, Мелада, кто женится! Анисим и Агриппина – вот так-то… Ну и что, что обоим под шестьдесят… Вы, молодые, думаете, что под шестьдесят жизнь кончается, что нас всех можно на свалку… ан нет, не дождетесь. Мы еще вас вперед пропустим. Тридцать лет она его ждала, замуж не выходила… Другое дело, что соблазну большого с гармошкой перед глазами не гуляло – женихов в деревне почти не осталось. А он как овдовел, так через сорок дней и посватался. Чудеса!.. Только бы сестра ее не убила его. Все эти годы при Агриппине жила, а теперь одна остается. Ревнует люто… А знаешь, что и Витька твой, Полусветов, до сих пор не женился? Говорят, ждет тебя… Ну я не знаю, почему он твой… Из ружья ты в него стрельнула? Стрельнула. Вот и осталась, как в сердце дробина…
Спортивная кухарка Катя заглянула в дверь и объявила, что обед подан. Мелада взяла под руку отца, секретарша Гуля – заморского гостя, и маленькая процессия двинулась по лестнице маленького дворца вниз в столовую. Цветастая скатерть стекала до полу, несла на себе сверкающий парад салатниц, рюмок, графинчиков, тарелок, кувшинов.
– Все свое у нас, Гаврилович, все свеженькое, с огорода. Водка, конечно, из магазина, но это дело святое, государственное. Да и магазин, сам понимаешь, не простой, не каждого туда пустят… А что ты думаешь – зря мы кровь свою проливали, вас – неблагодарных – освобождали? Ну, забудем… Выпьем за встречу и за знакомство и за мир между полушариями. Одно – вам, другое – нам, так? Твое здоровье!..
За столом Павлу Касьяновичу все же пришлось расцепить пальцы и допустить их к держанию вилки, ножа и рюмки. Но и здесь всем трем женщинам приходилось часто вставать на его бесчисленные «налей», «передай», «наложи», «подвинь», «оботри». Впрочем, казалось, они выполняли эти просьбы без всякого раздражения, воспринимали их как приятные знаки внимания.
– Тебе, значит, Гаврилович, повоевать не довелось?… А я свое отбухал, все четыре года… Эх, помню, пришли мы в Австрию… Домики такие чистенькие, садики аккуратненькие, на мостовой каждый булыжник вымыт, стекла сияют, площади в цветочках… И такая, знаешь, злоба в душе поднимается… Били мы их за это смертным боем… Напор был страшный, рвались вперед и вперед… Даешь Ла-Манш! Даешь Париж! Маршал Жуков так и ставил вопрос перед Сталиным: «Без Атлантического океана нам не жить, Иосиф Виссарионович!» Но Сталин хоть и великий человек был, а имел свои слабости. Очень договоры уважал. «Не могу, говорит, товарищ маршал. Я слово Рузвельту дал». Так и остановились на Эльбе. А был бы приказ – никакие ваши Шерманы и Эйзенхауэры нас бы не удержали. Сколько у вас тогда танков и пушек было?… Не помнишь?… И я запамятовал… Гуля, позвони-ка ректору в институт, попроси приехать… Скажи – срочный вопрос… А я тебе, Гаврилович, пока про другое объясню: про наш народ. Про великий и непобедимый. Но сначала выпьем.
Нежные ломтики спецпоросенка были разложены по тарелкам, малосольные огурчики окружали их зеленым бордюром. Павел Касьянович опер острый локоть о стол, дал домочадцам и гостю чокнуться с собой, нашел край стопки острыми губами и втянул водку с захлебом, с разбойным свистом.
– Ты вот, Гаврилыч, конечно, думаешь, что русский народ беден, что в магазинах пусто, что дороги в ухабах, что земля бескрайняя, а на всем пространстве от Ленинграда до Пскова нету места культурно посрать путешествующему человеку. Но есть у нас одно бесценное сокровище, одно богатство, которого вы, иностранцы, не понимаете и не цените, а мы – ни на какие другие блага не променяем. Сокровище это – НЕВИНОВАТОСТЬ. Народ наш может прожить без хлеба и молока, без одежды и крыши над головой, без дров в печке и табаку в цигарке, но только не без этого главного сокровища. Ибо народ у нас очень совестливый и в виноватости жить не может.
– …Это и по всей нашей истории видно. При царе жили так и сяк, то густо, то пусто, но невиноватость у народа всегда была. Ежели случалось что плохое, министры и жандармы обвиняли смутьянов, смутьяны обвиняли министров и жандармов, а матерый человечище Лев Толстой еще и попам задавал перцу. Но на народ никто не смел замахнуться. А потом понемногу стали распускать писак и крикунов, стали раздаваться попреки народу. И то у вас не так, и это вы неправильно делаете, и соху не тем концом в землю втыкаете, и корову не за ту титьку дергаете, и кобылу не с тем жеребцом знакомите. Смутился тогда народ, впал в тоску и сомнение. И дотосковался аж до революции. А как раскололось все, покатилось, рассыпалась царская власть, за кем народ пошел? Опять же за теми, кто вернул ему невиноватость. Кто сказал, что грабил ты, золотой человек, у тебя же награбленное, и поджигал не дома с детками и стариками, а гнезда врагов рода человеческого, и топорами рубил злодеев эксплуататоров за дело, чтобы не пили рабоче-крестьянскую кровь.
– …А за что, ты думаешь, народ так полюбил самого невиноватого вождя всех времен и народов, почему так плакал на его похоронах? Он ведь поначалу и силы большой не имел, и по-русски говорить как следует не мог. Но никогда не оставлял народ в его главной нужде, всегда находил ему врагов-супостатов, виновных во всех наших бедах. Сначала это были классово-чуждые недобитки, потом кулаки и подкулачники, потом басмачи и наймиты капитала, потом шпионы и вредители, потом безродные космополиты. Но все же не уберегли мы его, дали добраться до него убийцам в белых халатах…
– …Сейчас тут у нас опять писаки пораспустились, дана им потачка все критиковать и пересматривать. Но и они – почитай-ка – не посмеют народ задеть. Только дурных правителей, только секретарей-перегибщиков и председателей-волюнтаристов. Пишут про разорение хозяйства, про миллионы невинных жертв. Миллионы – это, конечно, перегиб, можно было бы и поменьше. Но упускают опять же главный смягчающий момент: что в расход пускали почти всегда невиноватых. Так что всякий человек, даже идя в подвал на ликвидацию, мог сохранить до последнего момента свое главное счастье – сознавать свою невиноватость. Сам посуди: нельзя же было совсем не казнить – народ перестал бы власть уважать. А виноватых казнить – вот это уж была бы последняя жестокость, прямо изуверство какое-то. Так что и тут…
Дверь в столовую приоткрылась и впустила полноватого человека, поспешно, видимо, понадевавшего на себя разноцветные части парадных туалетов, которые только подвернулись ему под руку.
– Вызывали, Павел Касьянович?
– Да, Семеныч… Ты это… Дай-ка припомнить… Зачем же ты был мне нужен?…
– Вы, Павел Касьянович, хотели у них спросить, сколько пушек и танков было в конце войны у нас и сколько – у американцев, – звонким голосом напомнила волейбольная кухарка Катя.
Секретарша Гуля повела в ее сторону тяжелыми веками, пригладила седые корни волос, но промолчала.
– Да, точно. Скажи-ка нам, Семеныч, сколько у нас было под ружьем солдат в мае сорок пятого и сколько прочей военной техники. А потом дай сравнение с американскими захватчиками другой половины Европы.
– Да как же я… Помилуйте, Павел Касьянович… Такие цифры наизусть… Я же не еврей какой-нибудь!
– Не помнишь? Эх ты, ректор, называется… Оконфузил меня перед иностранным гостем.
– Если бы вы заранее сказали, я бы вызвал кого следует, послал поглядеть справочники, списать из энциклопедии…
– Вот и поезжай, и погляди, и спиши! Все бы вам посылать кого-то. Гуля, налей ему на посошок. Выпьем за нашу передовую науку! За никогда ни в чем невиноватых ученых! Которые, может быть, прошлое и не так хорошо знают, зато все будущее у них как на ладони.
Ректор почтительно влил в себя стопку водки, прикрыл глаза, будто хотел проследить мысленным взором ее движение в тайниках организма, дождался благополучного прибытия ее к центрам тихого ликования и только тогда осторожно выдохнул загустевший от спиртяжного духа воздух. Потом ринулся прочь из зала.
– Это я еще у нашего взводного в армии научился, – сказал Павел Касьянович, глядя на закрывшуюся дверь. – Никогда не оставляй подчиненных без дела. Бывало, сидим после учений, ждем фузовиков. Час ждем, другой… «Поднимайсь! – кричит взводный. – Слушай приказ: разобрать лопаты, зарыть окопы!» – «Товарищ командир! Так ведь нам завтра снова сюда на учения возвращаться. Неужто обратно будем те же окопы копать?» – «Разговорчики! Выполнять приказ!» Так и шло: утром выкапывали, вечером закапывали. И все были при деле. Некогда было глупыми мыслишками плесневеть, не росли в головах сорняковые идейки.
Павел Касьянович мечтательно понежился в воспоминаниях. Потом отвлекся на другое.
– Вот он тут мимоходом еврейскую нацию задел. Про эту нацию у нас в народе много глупостей говорят. И что воевать они не любят, и что им бы только торговать да наживаться, что всегда пролезут на тепленькое да на готовенькое. Все вранье. Сам воевал с Санькой Залмановичем, бок о бок. Не было лучшего гранатометчика во всем полку! Гранату лимонку мог танку в пушечный ствол на ходу забросить. И никуда им выше инженера, или скрипача, или кинооператора теперь не пробраться. Не найдете их в наших верхних эшелонах нигде – ни в военных генералах, ни в первых секретарях, ни во вторых. Грузины в этом смысле куда прытче. Двое из них всей страной сколько лет управляли, да и сейчас есть министры из них. Но не держит наш народ обиды на грузин, а на евреев держит. Почему?
Павел Касьянович застыл с соленым груздочком на вилке, предвкушая счастье поделиться любимой мыслью.
– Да все потому же. Потому что чувствует наш народ, нутром чует, что еврейская нация невиноватость не ценит, не понимает и даже где-то в грош не ставит. Это у них с детства уже так заведено, чтобы детей ни за что не бить, а воздействовать виноватостью. Мы своих лупцуем почем зря с малолетства, социалистический страх Божий вколачиваем, чтоб порядок был и почитание. А они, хитрые, всё хотят мягко, полюбовно. Не желают разделять тягость всенародного общежития, ненавистного содружества. Если меня отец в детстве, бывало, выпорет за украденный гривенник, так сразу вся виноватость