оздоровительного учреждения «Алабама»!
Взоры публики скрестились на сухоньком старичке в долгополом старообрядческом кафтане.
Шурша фижмами, дамы заспешили к столам, увлекая замешкавшихся кавалеров. Иные, завидев Криса, строили глазки, но начальник юридического отдела отвечал прелестницам доброй улыбкой знающего жизнь человека, и очередная шалунья, убедившись в полной бесперспективности проекта, теряла к объекту всякий интерес и отставала, украдкой показав бесчувственному чурбану длинный розовый язычок.
Пили соки и минералку. Единодушно бранили сухой закон. Поругивали погоду и прохудившиеся трубы. Привычно похваливали «Левиафана», соглашаясь, впрочем, что сцена четвертования во втором акте срежиссирована из рук вон скверно, в чем, конечно, нисколько не повинен автор, да и постановщика винить не стоит, поскольку маэстро Кпифру, что ни говори, всего лишь нгандва, однако мэтр Хазаров, ставивший пиэсу в сезоне две тысячи триста семьдесят девятого, как раз накануне своего окончательного отъезда, хотя, по правде говоря, и грешил сверх всякой меры натурализмом, зато это уж было четвертование так четвертование. Столь же привычно судачили по поводу аккомпанемента, более всего интересуясь, правдивы ли на сей раз опять упорно ходящие слухи о предстоящем получении маэстро Кпифру Экклесиастовой стипендии, а следовательно, и о скором отбытии маэстро на Ерваам для изучения нотной грамоты в одном из тамошних музыкальных колледжей, и единодушно сходились на том, что иначе просто не может быть, потому что есть же Бог на свете, а маэстро Кпифру хоть и нгандва, но, право же, такая душка! По большей же части перемывали косточки предстоящей во втором отделении Дусеньке, и даже не слишком искушенному в дамских причудах Крису вскоре стало ясно, что особа эта самим фактом своего на свете существования уже не первый год до сердечных колик нервирует прекрасную половину Котлова- Зайцева.
Беседа проистекала преувлекательно.
– Нет-нет, даже и не пытайтесь спорить. – Скосив глаз, Крис обнаружил, что хриплым ямщицким баском вещает монументальная матрона средних лет и хорошо оформленной свежести. – Какая же это ахтерка? Мила, хороша, не буду отрицать, но ведь проста! Проста ведь, как… как мыло! Без манер, без э-ле-мен-тар- ной, – по тону ощущалось, что это слово матроне очень нравится, – грации. Ее дансы и прыжки, не говоря уж о фиоритуре, не делают э-ле-мен-тар-но никакого влияния на мои чувствия!
Ее конфидент, из милости принятый в дамский кружок долговязый китаец в синей чесучовой шинели, при косице и повидавшей виды феске с инженерской кокардой, в горестном отчаянии заламывал тощие руки.
– Не правы-с, – шепелявил он, опасливо вжимая голову в плечи и искательно ловя взгляд могучей vis- a-vis,[6] – милейшая кузина Бетти, извините, никак не правы-с! У Дусеньки окромя настоящей природной красы и чудного голоса есть и поворот головы, и отточенная легкость па, и…
– Да бож-ж-еж мой… Танцы! При чем же тут танцы? Сами же слышали, Акакий Акакиевич, не станет она нынче плясать… Петь она станет! Да разве ж это вокал? Выскочит себе пава этакая, повопит, задом покрутит – и под койку. Но при чем тут уроки маэстро Кпифру? При чем тут belle canto? Назовите этот вокал
Та, к которой она взывала, маленькая, сухая, с суровым, хотя и некогда привлекательным лошадиным лицом женщинка, откликнулась немедля, тоном скрипучим и откровенно враждебным всему миру:
– Были бы у Дуськи дети, да помаялась бы Дуська с мое, я б тогда еще посмотрела, кто из нас посмазливее да поголосистее! С чего ж Дуське-то не петь? Дуська-от за мужем как за каменной стеной, Дуське той небось Панфер Панкратыч пуховички под ножки стелет… а где та фифа Дуська в гражданскую была, когда у меня в дому ни корочки сухой, ни косточки вобляжьей не оставалось? Когда Малаша моя, царствие ей небесное, до срока чахоткою помирала?.. Вот и весь belle canto, как есть, и нечего тут говорить, бабоньки!
Маясь у стенки под прицелом вскинутых бюстов, китаец-правдолюб тем не менее лица не терял, а стоял на своем:
– А я бы все же присудил полное торжество этой фемине, этому нашему валькирийскому соловью! При лучших учителях, да не будь супруг ее столь ревнив, она б, я думаю, превзошла и самое Фаринелли! Хоть гневайтесь на меня, кузина Бетти, хоть от дома откажите, а способности у нее несомненны, да и внешних качеств природа отпустила не поскупясь!
Пирамидоподобная кузина принялась разворачиваться. Совершив оборот вокруг своей оси, она хищно нагнулась над зажмурившим косенькие глазки оппонентом и окатила его волной холодного презрения.
– Вы, Акакий Акакиевич, мужчина бывалый, вы на Земле живали, с вами нам, бедным валькириям, спорить неловко. – Она гневно вздохнула, и на спине ее звонко, словно отпущенная тетива доброго валлийского лука, щелкнула лопнувшая завязка. – Возможно, мы, провинциалки, в курбетах и вокализах не разумеем многого. Однако твердо знаем, что качества души и тела дарует не природа. – С каждым словом обширное декольте ее все более румянело. – Да, сударь, не природа, а Бог! Э-ле-мен-тар-но!
И, прекратив замечать существование разбитого наголову, принародно осрамленного китаезы, величественно отплыла прочь, словно утица-мать, сопровождаемая послушным выводком.
Прозвенел звонок. Публика расселась.
Пьеро деликатно отступил в сторонку, а покинувший свое убежище маэстро Кпифру, успевший в антракте сменить джинсовую пару на ярко-желтый старомодный, с низким вырезом и утрированно длинными фалдами редингот, наклонив смуглую голову, наполовину утонувшую в кружевном жабо, торжественно и вместе с тем любезно произнес:
– Д'Узенька!
После чего повернулся и, делая широкий приглашающий жест, отступил вглубь, пятясь к кулисам.
По залу пробежал не то сдавленный гул, не то глубокий, замедленный вздох. Головы задвигались. Дамские прически заколебали воздух. Таракан-Коба, владелец «Двух Федоров» и один из столпов Козы, перегнувшись через головы сидящих, что-то шепнул Кузе-Макинтошу; тот, не отрываясь от сцены, согласно кивнул. Один из прапоров-гвардионцев вооружился моноклем.
Конферансье, вернувшись на законное место, выкатил грудь.
– Исполняется, – он выдержал паузу, – печальная народная песня «Ой, не шей мне, матушка, сто восьмую-прим»![8]
Зал умер.
Остался только рокот световых волн, набегающих на воспаленные нервы. И песня. Жалостливая и гордая, исполненная бесконечной, раздольной, степной печали, томной неги и бесстрашного вызова злой судьбе, парящая в поднебесной синеве, взметающаяся в черные, лишь холодным звездным мерцанием пронизанные высоты и низвергающаяся в самые недра земли, туда, где предвечное пламя ярится и буйствует, тщетно тщась изгрызть усталые стены темницы. Песня звала и вела, песня учила свободе и велела умереть бойцом, песня становилась частью души, ни о чем не моля, но властно повелевая бороться и искать, найти и не сдаваться…
Один из немногих, Кристофер Руби слушал, не глядя.
Что экстерьер? Экстерьер – пшик!
Тем паче, что такой типаж никогда не привлекал его; в Дусеньке не было ни холодно соразмерной грации античных статуй, ни вампирически манящей сексуальности, ни юной, нетронуто-непорочной свежести; возможно, и даже наверняка, та же Нюнечка была куда милее и женственнее, но сейчас, когда под сводом шапито, растворяя в себе всю суету и грязь шумящего за стенами мира, царило, созидало и властвовало это теплое, играющее нежными обертонами сопрано, плавно снижающееся в задушевное меццо, все остальное на время сгинуло, ушло прочь, сделавшись тленным и незначительным. Уже не смущали душу ни рыжая косматая борода, дикими клочьями обрамляющая щербатый рот, ни рваные ноздри, ни каленым железом выжженное клеймо на низеньком лобике – все искупала песня.
Это, несомненно, было колдовство.
Присмиревшие, укрощенные валькирии глядели на сцену с детским восторгом, мужики – неприкрыто вожделея. Лишь сухонький, стриженный в скобку старичок в пятом ряду вроде бы даже и не слушал, а,