некоторое время бесчувственно волочилось за грабителем. Он не слышал длинных милицейских свистков и стука форменных сапог по бетонному перекрытию. Он очнулся лишь тогда, когда его голову бережно приподняли с асфальта и подложили под затылок мягкое и теплое. Кто-то бережным прикосновением отер солоноватую сочащуюся сукровицу с его крыльев носа и губ.
– …Документы у этого вонюка смотрел? – разобрал отец Гурий сквозь кромешный гул, словно к перрону подплыл громыхающий поезд. Рядом захлебывалась милицейская рация. Отец Гурий слабо забеспокоился, документов у него не было, но книга и весь его скарб, кажется, были при нем, рука, обкрученная капроновыми ремнями, затекла и тупо ныла. Шея поворачивалась с болью и хрустом.
– …Оформляй в бомжатник… Возись тут с ними… – И говоривший подкрепил свою досаду содрогающими душу ругательствами.
– Дяденька милитон, не надо в бомжатник, я его знаю, это Сидор из Малаховки… – канючил прокуренный голосок. Какая-то девица, поглаживая отца Гурия по заросшей щеке, заботливо устраивала его голову на своих коленях.
– Сидор-пидор… Бывшая клиентура? – то ли уважительно, то ли с презрением осведомился милиционер. – Ну так забирай его! Тащи этого пентюха отседова!
Девушка помогла отцу Гурию подняться. Была она махонького роста, подросток, возросший на городской гидропонике, крашеные волосенки свесились спереди так, что и лица не видно. Отец Гурий мысленно перекрестился: дитя городских трущоб было одето в невообразимо зеленый, как медная ярь, полушубок из лохматого меха и обуто в малиновые, выше колен, ботфорты. Широкие раструбы сапог болтались вокруг худеньких синеватых ляжек; юбчонки на девушке, казалось, совсем не было. Невзирая на мартовский морозец, девушка была раскрыта, простоволоса и ярко раскрашена в зелень и перламутр. И веснушки, веснушки пестрили лоб, курносый носик и яблочно-круглые щеки. Целое подсолнуховое поле цвело на ее простоватом маленьком лице.
Звали ее Настей. В Москву она прибыла из дальнего северного поселка и теперь снимала жилье у Губишки. Губишка была вокзальной достопримечательностью. Во все погоды она сидела на земле, как истинно юродивая. Сквозь прорехи и заплаты всходило перекисшим тестом голое грязное тело. С непонятным упорством она выпрашивала подаяние, а выручку за квартиру пропивала дотла в компании вокзальной братии.
Вдвоем добрели они до мрачного, запущенного подъезда, тут девушка прислонила его к щербатой стене, а сама стала рыться в распухшей сумочке, отыскивая ключи. «Видение женско стрела есть, сим пленяюща тя в погибель» – сказано духовными отцами, и отец Гурий давно запретил себе смотреть на женщин, особенно на молодых, чтобы не проскользнуло в сердце острое жало соблазна.
В темной прихожей девушка помогла отцу Гурию снять грязный, в липких кровяных потеках ватник.
– Сымай, потом почищу…
Отец Гурий тоскливо огляделся – Настина «фатера» показалась ему самым потерянным местом на земле. Как далеко была его узкая келья с неугасимой лампадкой, с запахом меда и ладана, целомудренного и промытого молитвами жития! Мрачная, прокуренная комната была наполовину занята широкой измятой постелью. Единственным украшением было огромное, в темных пятнах зеркало, с павлиньим пером, заткнутым за отбитый угол.
– Чаю хочешь, козлик бородатый? – крикнула Настя из кухни, вовсю орудуя чем-то звучным, как литавры. Вскоре она вернулась и поставила на колени отца Гурия поднос с чаем и ломтем белого хлеба. На хлебе лоснилась розовая, слегка радужная ветчина.
Отец Гурий решительно отодвинул яства. Но густой, забытый, греховный вкус уже раздразнил его.
– Сейчас пост, мне нельзя этого. – Он отвернулся, сморщив крылья большого носа.
Девушка захохотала. Смех был грубоватый, но не обидный.
– Ой, да ты монашек, как интере-е-есно! Ну, не хочешь – не ешь. А в ванне-то тебе мыться можно? А как насчет спинку потереть? – Заметив его смущение и краску стыда на его впалых щеках, она неописуемо развеселилась. Серые раскосые глазки под выщипанными бровками заискрились озорством. – Ну ладно, ты тут отдыхай, а мне некогда, вечером приду, куплю тебе «хруктов»…
Отец Гурий вымылся и заснул, безмятежно и глубоко, впервые за много лет без молитвы, лишь раз перекрестив «ложе порока». Во сне он видел прозрачную, зовущую синеву. Синий полог взорвался и повис обрывками, вокруг была глухая тьма, и теплые влажные складки теснили, обжимали его, обволакивали, и он лишь слабо сопротивлялся нежному плену. Знакомый голос сонно напевал:
Мать никогда не пела ему этой песни, но он ясно слышал ее голос, и скрип деревянной зыбки, и мягкий шорох падающего за слюдяным окошком снега. Но он не смог удержаться в этом светлом младенческом сне и упал ниже, он летел сквозь этажи, где спали, любили, шевелились пестрые люди-травы, люди-птицы, люди-насекомые. Он никогда не видел картин Иеронима Босха, но именно так всегда представлял себе ад. Он падал все ниже, к центру Земли, влекомый неодолимой тяжестью, туда, где внутри каменного чрева набухал пульсирующий комок. Вначале он был желто-прозрачен, весь в тонкой паутине сосудов, тугой от переполняющих его соков. Потом желток в нем заварился багровым, комок загустел кровью, раздался в стороны, вспух от мутных и тяжелых капель, стекающих с поверхности земли, горячий напряженный зародыш оделся оболочкой, на нем наросла толстая, с палец толщиной, грязно-бурая скорлупа. Еще час, сутки, год, и он взорвет земную кору и взойдет над миром небывалый чудовищный младенец и выпьет всю небесную млечность… Сквозь сон он почувствовал горячее, живое, мокрое, в колкой упругой шерстке. Оно ткнулось в него, вжалось по-звериному чутко. Отец Гурий вздрогнул, резко очнулся. В тусклом свете ночника Настя, горячая, с мокрыми после ванны волосами, обвивала его и, пьяно всхлипывая, царапала коготками спину. Пахло вином и резкими цветочными духами. Он в ужасе вскочил, сдергивая одеяло, закрывая им свою нищую наготу.
Настя, притянув колени к подбородку, сжалась на смятой постели скулящим комочком:
– У, противный, дай одеяло, холодно…
Он бросил в нее скомканным пледом, выдернул ночник из розетки, торопливо оделся, ломая ногти о монашеский ремень. В окно мертво светил фонарь, высвечивая некрасивое, жалкое, как раздавленный лягушонок, тело Насти. «Се сестра твоя!» – услышал отец Гурий и, пронзенный внезапной нежностью к ее сиротству и заброшенности, упал на колени, схватил ее вялые ладони и заговорил:
– Настенька, Анастасия, сестра моя во Христе… Не ходи больше туда, не предавай молодости своей поруганию. Мы будем спасаться вместе, я не отдам тебя разврату сатанинскому…
Она бросилась к нему с девчоночьим ревом, прижимая распухшее лицо к его колючим щекам. Ее маленькая измятая грудь тряслась в рыданиях.
Весь следующий день он уговаривал Настю к целомудренному житию. Она молча отворачивалась, хмуря припухшие веки, – зажмуренный, крутолобый, слепой еще котенок. Под одним глазом тлел фиолетовый фонарь.
– Девственность, Анастасия, есть состояние равноангельское, но превыше – целомудренная душа. Девство – печать на грани миров ангелов и человеков.
Она молча выпростала из-за пазухи алюминиевый крестик и мрачно смотрела на него.
– Ну да, пробовала я… Да вы же, как кобели, за километр чуете. Я сначала разносчицей в пельменной оформилась. Так в первый же день повар облапил, руку вывихнул. Отстань лучше, козлик…
Все вечера, когда Настя уходила на промысел, он неотступно молился о ее обращении. Последние дни воздух этой квартиры стал ощутимо тяжел для него. Что делать ему? Спасать вокзальную проститутку? Да полно, не поздно ли ее спасать? Она – ошибка, биологический брак, отброс человеческой породы. Да и запомнила ли она, пьяная, его прекраснодушный бред? Остаться с нею? Но его книга! Подвиг, что неотступно звал его в пустынь. В холодном бессилии он плакал, ожидая, пока заскребется блудной кошкой Анастасия. Лишь пьяная она ластилась к нему, клялась больше не ходить на Плешку, так называли Комсомольскую площадь ее товарки.
Однажды Настя вспылила:
– Две недели тут жируешь, жрешь сладко, спишь в моей постели, а моей работой брезгуешь. Грязная я! Да я побольше тебя работаю, святоша! Вот зелеными платить уже стали. – И она вытряхнула на пол из сумочки омерзительную кучку.