Отец Гурий бросился на кухню, где она по утрам курила сигарету за сигаретой, осовело глядя на обугленные сугробы, на бесприютный ветер, качающий костлявые тополя. Роняя табуретки, расшвыривая кухонную заваль, схватил жидко булькнувшую бензиновую зажигалку. Она поздно сообразила, бросилась, повисла на его руке, но он успел сгрести «это» горстью и поджечь. Он держал горящие бумажки в высоко поднятой руке, как Прометей свой факел, как мятежный Аввакум пылающий крест, и с безумным восторгом смотрел, как разноцветным пламенем играют купюры, обжигая пальцы до черно-желтых волдырей. Уже тлел от едких искр его подрясник. Последние купюры он сжег на ладони; огненный парус дымился и поскрипывал от тугой силы, заключенной в новой неизмятой бумаге.
Этот случай решил все. Стала Анастасия смирной, почти кроткой. С трогательной печалью лечила его обожженные руки. Хлопотала по дому, но бестолково. Не потому, что была ленива, просто не находила поэзии в домашней жизни.
На третьей неделе поста она причастилась в ближайшей церкви, на Красносельской. Светясь скромным торжеством, Настя шагала за отцом Гурием, путаясь в длинной черной юбке, и церковный люд издали кланялся незнакомому монаху и скромной «сестрице». В тот же день они поменялись нательными крестами в знак нерушимого родства.
Долгими вечерами Настя покорно ковыряла иглой вышивание – добродетельное препровождение времени, выдуманное для нее отцом Гурием. И ее вычищенный и прибранный мирок наполнялся воспоминаниями, и все щедрее и охотнее делилась она с отцом Гурием.
Родилась и выросла Настя в заброшенном северном поселке с названием Рымстрой. В узком жилблоке трехэтажного барака Настя жила с бабкой и младшим братом, глухонемым Борькой. Матери будто бы никогда и не было – растворилась она где-то между мордовской колонией и городком, куда так и не доехала после зоны. Бабка, пока могла, вкалывала на местной звероферме, а по ночам вязала носки из песцового очеса, и белый пух летал по квартире, забивая нос. Борьку бабка не любила и люто драла за вихры. В отместку он писал за холодильник, отчего там заводились ржавь и тлен. А Настюху она баловала и даже поила самодельной крепленой наливочкой из клюквы.
Когда Настя подросла немного, в жизнь ее вошло некое помрачение. Всех бездомных щенков она волокла в свою нору. Щенки попадались ей все одной и той же городской породы: грязновато-белые, лохматые, как пух, что по ночам сучила бабуля. После обязательного мытья в тазике щенки сладко и противно пахли мылом, и сквозь белые ручейки светилось ярко-розовое тельце. Один щенок, самый жалкий и памятный, долго вылизывал Насте пальцы босых ног, и щекотный восторг заливал ее изголодавшееся по ласке существо. Так приятно и радостно ей еще никогда не было. Но всех щенков Борька безжалостно выбросил в окно. А жили-то они аж на третьем этаже. Настя горько поплакала по каждому, и в изнеможении слез представляла ангелов, таких же бело-пушистых, невинно-розовых и жалостливо-теплых, как ее щенки, но чище и ласковее… Об этом она говорила, смущенно потупившись.
Откуда Борька узнал про «адскую машину», милиция так и не выяснила. Несколько дней он строгал алюминиевый провод в мелкую стружку, квартира была засыпана марганцовкой и безголовыми спичками. Взрыв произошел, когда Настя на минутку выбежала за хлебом. В коротком пожаре задохнулась бабуля. Обожженного Борьку выбросило в окно. Напрочь оторванную кисть правой руки так и не нашли. А уже через день-другой Настя уеха ла из обугленной квартиры в столицу попытать счастья. Шестнадцать лет исполнилось ей уже здесь, на загаженной Плешке.
Белокаменная мачеха-прорва сулила лишь одно, и Настя приняла ее условия и свой промысел грязным не считала. Она не гнушалась никем и смело шла в самые угарные места. В самом изломанном и пропащем мужике она находила что-то неподсудное и отдавалась почти искренне. Особенно привечала солдат, носимых ветром между госпиталями и горячими точками, с них она часто и денег-то не брала, догадываясь, что каждому солдатику судьбой должна быть назначена своя Кармен. И такая жуткая, противоестественная на этом дне любовь ко всему живому и преступная жалость жили в ее сердце, что отец Гурий терялся и умолкал, едва приступив к проповеди.
Уже пять дней отработала она на чайной фабрике упаковщицей, и в узкой комнатенке водворился дух чистоты и мира, вернее, терпкий запах чайных листьев и лампадного масла. Теперь она уже наравне с отцом Гурием становилась перед образом. Он слышал рядом ее частое, неглубокое дыхание, и утешней и слаще лилась молитва.
Он долго не решался сказать Насте о своем отъезде, но тень разлуки уже кружила над их дружбой, и Настя чувствовала его настроение.
– Я ненадолго, исповедуюсь, благословлюсь, навещу духовника и сразу назад, – оправдывал свой отъезд отец Гурий.
На самом деле до Калязинской пустыни, где подвизался его духовный отец, было несколько дней пути на перекладных, да и мать надо было навестить. Денег на столь дальний путь не было, но отец Гурий уже научился путешествовать без денег и документов.
– Не уезжай, – просила Настя, жалостно морщась. – Клянись, что приедешь…
– Клясться, Анастасия, грех. В молитвах будем едины. Без меня молись каждый вечер. Душа твоя воскресла, молись чаще, Настя, питай душу хлебом молитвы…
И больше не сдерживая себя, он наклонился и поцеловал ее в теплый пробор, темнеющий в крашеных прядках, как тропка в пшеничном поле.
Скромная благодать русской равнины, новорожденная лазурь и ослепительный весенний свет солнца радовали отца Гурия, как радует выздоравливающего окошко, распахнутое в яблоневый сад. Высокие пышные снега обдуло первым теплом, на солнцепеке пузырился серый оплавленный наст, но в чаще снег еще был по-зимнему опрятен и чист. Вдоль дороги синели стежки лисьих троп, узорочье птичьих следов, мышиные канавки. Шелковистая лыжня то пересекала дорогу, то ныряла в густой хвойник. От густой синевы небо казалось темным. Плакучая березовая рощица громко постукивала ветвями на молодом ветру. Стройная, точно из сахара выточенная колоколенка показалась из-за деревьев. Навстречу потек протяжный постный звон.
Отец Гурий поспешил в собор, где еще шла утренняя служба. Он окунулся в церковную духоту, в запах воска и ароматных курений, в смолистый дух вперемешку с запахом ветхости и молодого пота. Его привычно успокоило обилие прихожан, стекшихся сюда издалека, из окрестных поселков и деревень. Церковь была полна, пищали младенцы, шмыгали под ногами дети постарше, несколько крепких бородачей в темных пиджаках басили псалом, разбитыми голосами подтягивали старухи. Навстречу к нему потянулись за благословением сложенные лодейкой руки, и он радостно ощутил в себе привычный мир. Отца Сергия на службе не было, его место у солеи было занято прихожанами. Не дождавшись конца службы, отец Гурий поспешил в келью старца. Навстречу вышел незнакомый келейник, маленький, чернобородый. Его глаза словно ощупывали отца Гурия, вызнавая его тщательно схороненную в накладном кармане тайну. Он терпеливо выслушал приезжего монаха и пообещал до вечерней службы проводить к старцу. Отец Гурий с испугом заметил шестой, робкий и коротковатый, перст на его руке, поглажива ющей черную бородку.
Сергий, духовник отца Гурия, болел давно и неизлечимо. Его недуг обострялся каждой весной, едва сырой южный ветер приносил первую оттепель.
Отец Гурий с тревогой думал о встрече со старцем, боясь опечалить его. Даже молитва его была рассеянной, неполной. За окнами трапезной, куда пригласил его отобедать келарь монастыря, прыгали синицы, ежеминутно ныряя в берестяную кормушку под окном. Отец Гурий невольно засмотрелся на суету их маленького царства. Кто завтра накормит и приветит его?
Неслышно подошел келейник. Двигался он со своеобразной грацией, свойственной людям невысокого роста; перекрестился, шепнул что-то на ухо келарю и слегка тронул отца Гурия за рукав, приглашая к старцу.
В келье плавал тяжелый дух болезни, пахло едкой камфарой. В потемках лицо старца походило на болезненную, чуть великоватую маску. Но вот глаза его, как «огнь потаенный», сияли добротой, такие светят и за дверью гроба, не уставая благословлять и благоволить. Отец Сергий отодвинул одеяло, пошевелился, пытаясь сесть повыше. Чернобородый келейник быстро и ловко исполнил желание старца, обул его ноги в теплые носки и закутал платком. Отец Гурий склонился и поцеловал пухлую влажную руку, лежащую поверх одеяла, с волнением чувствуя ее слабое, словно птичье, тепло и едва уловимый аромат ладана. Все его сыновние чувства, похороненные до времени, были без остатка отданы этому человеку. Теперь, припав к отцовской руке, он чувствовал, что его любят, его простят и не спросят лишнего. Отец