Григорий Симанович
Отгадай или умри
Часть первая
Кто подставил Фиму Фогеля?
Глава 1
Девять по горизонтали
Фима Фогель подполз к юбилею.
Жил-жил – и на тебе: шестьдесят лет. С наивностью провинциальной тетушки из довлатовского рассказа он обнаружил свои годы, как Неву в Ленинграде, и сильно изумился: «Что вдруг?»
Получив в Московском педагогическом образование филолога, Фима Фогель не пошел в школьные учителя. Отец, Роман Давидович, фронтовик, член партии, но скрытый антикоммунист, редактор издательства «Недра», давно умер. Он не дождался возможности уехать в Америку, о которой говорил дома полушепотом как о светлой мечте всей его несчастной жизни. Мама, Ева Карловна, была женщиной светлого ума и стоической покорности судьбе, просидела всю жизнь на нищенской зарплате в литчасти известного московского театра, читала бездарный графоманский самотек и парадоксальным образом сохраняла любовь к своей работе.
Голос предков, в числе которых были не только осторожные, не сильно преуспевшие в карьере евреи, но и рачительный белорус-крестьянин по дедушкиной линии и даже затесавшийся невесть как поволжский немец по линии маминого дяди, – голос этот нашептал юному выпускнику пединститута, что:
семьдесят пять рублей в месяц – не те деньги, на которые он соорудит сытую советскую семью;
семьдесят пять рублей в месяц – издевательски мало за те суровые испытания, которые уготованы ему лоботрясами-учениками в их неистребимом желании говорить и писать как угодно, только не по правилам русского языка;
семьдесят пять рублей – не хватит на книги, а без них он себе жизни не представлял, отдавая последние жалкие гроши на столичной толкучке у памятника первопечатнику Ивану Федорову.
Фима накрапал в комсомольскую газету заметку о молодой парикмахерше, передовике социалистического соревнования, ударнице коммунистического труда. Это принесло двойную радость. Газета предложила полставки корреспондента, а участница соревнования отблагодарила автора на узкой койке окраинного московского общежития. Благодарила столь ретиво, будто лидировала в беге с барьерами, отделяющими их обоих от лазурного коммунистического завтра.
Фима осознал перспективы вдохновенного журналистского труда. Не прошло и полугода, как ставка сделалась полной. Гонорары бодрили. Герои очерков и интервью становились рангом повыше, а героини все чаще привечали юного черноглазого брюнета с орлиным, как им казалось, носом.
Нос был скорее еврейский. Но еврей был орел.
Еще через год Фима уже покинул свою журналистскую колыбель и переместился в отдел информации солидной газеты.
Он писал в разных жанрах, легко и доходчиво. У него не было проблем, кроме одной: Фиму мучила совесть.
Он не мог время от времени не ввинтить в текст какую-нибудь актуальную цитату из постановления съезда или речи Брежнева: это подразумевалось самим статусом газеты. Если этого не делал он, помогали старшие товарищи с верхних этажей. На одном из этапов редактуры Фиме впендюривали в текст какую- нибудь тоскливую «закавыченность» из очередной актуальной речи партийного или комсомольского мудреца. Поди возрази…
Автор прочитывал собственную заметку в свежей газете глазами порядочных ребят, интеллигентов, нескольких близких друзей, с которыми иногда откровенничал на тему пасмурной совковой жизни. И кого обнаруживали единомышленники на газетной полосе? Сервильного конъюнктурщика на службе у режима. Пусть в нескольких строках и цитатах, но он все равно предавал те ночи истины, что проводил на кухне при тусклом свете лампы над крамольными текстами Солженицына или Оруэлла, охваченный сладким ужасом постижения Великой Лжи и Крови, в которой барахтался огромный народ.
У Фимы был редкий и досаднейший недостаток для журналиста тоталитарной поры: совесть. Она не то чтобы причиняла душевную боль. Она досаждала, ныла, занудствовала. Фиме становилось все противнее, он комплексовал.
Впрочем, генетически унаследованный навык мимикрии и успешной ассимиляции в кислотно-щелочной среде подлой жизни все равно не отпустил бы молодого писаку из рядов партийной прессы, тем более что были варианты специализироваться на коротких информашках или, например, спорте. Но еще более древний инстинкт опасности подсказал, что папа прав и пора сматывать удочки. Некоторые события тому способствовали.
Любимая родина, про которую филолог Фогель много чего прочел за ночным кухонным столом на слепых машинописных листках самиздата, решила пристальней приглядеться к носам и паспортным данным представителей творческой и научно-технической интеллигенции.
Родина в очередной раз обнаружила, что советский патриотизм, а также миролюбивая политика партии и правительства не всегда останавливают евреев и даже полуевреев, четвертьевреев и косивших под евреев чистокровных славян в их безрассудном, самоубийственном порыве в сторону Земли обетованной или за океан. Даже еврейская жена или муж стали средствами доставки в Рим, а оттуда в аэропорт Бен- Гуриона.
Наверху устроили большой совет. Лидеры партии и государства, умудренные опытом борьбы с предателями дела социализма, смекнули, что этих отщепенцев совсем не выпускать невозможно. Нельзя же построить вокруг посольства Нидерландов, где принимали заявления, стену вроде Берлинской! А стрелять или разгонять дубинками безоружных иудеев, мирно бредущих от метро всего лишь с анкетами под мышкой, тоже как-то несолидно.
И тогда вышло негласное постановление. Точнее – руководство для отделов кадров: этих, с носами и пятым пунктом, на работу не принимать, в должностях не перемещать, но и со службы не увольнять, пока сами не засветятся.
Фима, прознав про директиву, всем сердцем поверил в первые два тезиса… Но что касается «не увольнять», Фогеля терзали сомнения. Да и редактор их отдела информации, дородный улыбчивый дядька Тимофей Иванович Вирин, с какой-то лубянской пристальностью стал поглядывать на Фиму, продолжая, впрочем, почти без правки ставить в номер его всегда живенькие и безупречно грамотные материалы.
Уезжать не хотелось. Уходить из газеты не хотелось. Молодая жена Юлька, которой генетический семьянин Фима только-только обзавелся после утомившего кочевья по койкам столицы и Подмосковья, а также мама, папа и друзья, коих поднакопилось за время учебы и два года репортерства – все это совершенно не располагало к перемене мест. Не говоря уж о жилищном кооперативе на окраине города, где приобретала законченный вид скромная, но своя двухкомнатная квартира, – Юлькины родители обещали помочь деньгами.
Но Фогель печенью чуял: все равно прогонят, а то и репрессируют. Так уже было, и не стоит ждать ничего нового от наследников Ленина – Сталина – Берии. Прижмут так, что мало не покажется. Рано или поздно. А чтоб не прогнали, надо вступать в партию, славить, поддерживать и одобрять. Надо служить режиму и быть на виду, давя свои комплексы кованым сапогом целесообразности.
Фима невзлюбил сапоги еще со времен студенческих военных сборов. Фима ненавидел что-то в себе давить, если это что-то он сам не считал большим пороком.
Тогда-то он и разработал для себя технологию проживания и выживания в стране, где жить неуютно, опасно, но почему-то хочется. Ничего хитрого и оригинального в этой технологии не было. Она зижделась на трех постулатах: не высовываться, не вмешиваться, не унижаться.
Сделав легкое логическое умозаключение, что если не высовываться и не вмешиваться, то не придется и унижаться, Фима решился. Он сам уволился из газеты. Начальству объяснил, что сочиняет повесть о молодых целинниках, а совмещать не выйдет. Ему не поверили, но отпустили с миром, оценив благородство будущего эмигранта, не пожелавшего подставлять под неприятности своих начальников, коллег и кадровиков.
Фима знал, что делает. Он уходил из-под политики, идеологии, ритуального регламента, предполагавшего регулярную лояльность власти. Он уходил в частную жизнь, в частное