поцеловал в губы крепко-крепко. И вдруг вижу, что тело ее в моих объятиях тяжелеет, валится. Зубы стучат. Я испугался – что делать? Понес ее на кровать. Схватил было графин с водой, но у нее озноб. Решил согреть, укрыл одеялом.
Понемногу она пришла в себя, открыла глаза. Я снова ее поцеловал – долго-долго... Вспоминаю; слезы подступают к глазам. Она едва ответила мне.
– А вам не холодно целовать... голодную женщину...
А ведь сколько раз я хотел предложить что-нибудь, но я боялся обидеть ее.
Я тотчас бросился в город, отыскал друзей, денег она не взяла бы. Я достал и сахар, и муку, и крупу и со всем этим послал к ней товарища.
После этого я бывал много раз у нее. Но ни разу – веришь ли – не остался ночевать. Не мог! Мне казалось, что она будет отдаваться мне из благодарности, за продукты. И мне будет казаться, что я ее купил...
Егорыч умолк, переминая губами. Слеза застряла в седой щетине.
– После войны я не стал ее разыскивать. Забыть хотел. Да вот так и не смог. И если мне бы кто-нибудь сказал, что жива она и где ее искать, я бы на коленях к ней пополз.
На заимку Алексей вернулся в густых сумерках. Велта кубарем слетела с крыльца, ударилась в колени и, едва не сбив с ног, серым снарядом метнулась обратно, и уже на крыльце, встав на задние лапы, принялась яростно скрести дощатую дверь. Алексей вытащил из скобок разбухшую жердь, и на подгибающихся ногах шагнул в темную избу.
В избушке ничего не изменилось. Алексей потрогал платок и холодный лоб покойницы, склонился над ее лицом и, почти коснувшись губами ее губ, ощутил слабое движение воздуха. Он развязал узел смертного плата, огладил ее лицо, и сжал ладонями влажные виски.
В пляшущем свете коптилки на ее щеках подрагивала тень от сожженных ресниц, в уголках измученного рта шевелились едва заметные морщинки. Встав на колени, он долго смотрел в ее лицо. Под ресницами влажно поблескивало, там копилась живая слеза.
Он растопил печь, вскипятил чайник и приготовил травяной настой, густо замесив его медом. Егорыч звал этот живительный напиток «сыть». По капле вливал в ее рот теплую густую жижу, но не рассчитал и нечаянно залил сразу всю ложку. В горле ее что-то булькнуло, и она сделала едва заметный глоток.
Он не отходил от нее несколько дней, боясь, что оставшись одна, она оторвется и вероломно уплывет от него. Он напрочь забыл о старике, о Грине, не ходил в лес, не ел и не спал.
Он лелеял и вынашивал эту драгоценную жизнь. Он обладал этой жизнью, он имел на нее все права и как скряга берег каждую ее минуту. На второй день он заметил, что ее раны мокнут и гноятся, и, не имея под рукой ничего кроме лечебных трав и листьев, он обкладывал раны зеленой жеваной кашицей, и раны стали подживать, затягиваться новой, блестящей кожей, выровнялись ссадины, сползли иссиня-черные синяки. Девушка не открывала глаза, но он чувствовал, что она спит, и от этого зачарованного сна быстрее заживают ее увечья. Всякий раз руки его тряслись, как у вора, когда он поднимал самодельную рубашку в пятнах присохшей крови, менял повязки, обмывал и заново пеленал ее, и эти мгновения младенческой открытости и беспомощности наполняли его искалеченную душу ослепительным, греховным блаженством. Из скользкого стыда рождалась чувственность, пробуждалась, судорожно раскрывалась, как новорожденная бабочка, и он больше не был кастратом, тихим блаженным скопцом, он чувствовал и желал.
Когда на пятый день к вечеру он обошел заказник, было уже поздно. Березовая роща, подковой опоясывающая болото, была вырублена. Поникшие, жухлые кроны устилали землю. В сумерках белели округлые спилы. Пни отекали густым млечным соком.
– Дорвались, звери, – прошептал Алексей.
Он выстрелил несколько раз, пугая птиц, словно салютовал на братском кладбище. Весь прошлый год они с Егорычем ежедневно проверяли угодья. Браконьеры знали, что ни с Егорычем, ни с «подголоском» Егорыча нельзя договориться.
Алексей и в армию пошел все из-за той же принципиальности и наивной донкихотской уверенности, что жить надо по правде. Когда пришла повестка, не стал искать отмазки. Таких рослых, статных и развитых ребят на комиссии было немного. Алексей был приписан к войскам специального назначения, прошел Омский учебный парашютно-десантный центр и через год оказался в Чечне. Он учился воевать, как учился бы любой другой работе. Не боялся трудностей, не подставлял товарищей, был справедлив и надежен, а когда стало жарко, за жизнь не цеплялся, но воевал умело. Как ни странно, там он был почти счастлив. «Кому война, а кому мать родна». Там он был нужен, и нужно было все, что было в нем: и то, что перешло в него по родовому коду, и то, что успела прочувствовать и накопить его душа. Он быстро разучился жалеть врагов, когда насмотрелся на солдатские трупы, подброшенные к расположению федералов, и как большинство втянутых в эту кровавую мясорубку, он запретил себе думать о причинах и целях этой войны. Он просто мстил за убитых друзей, не находя более высокой и возвышенной цели.
С войны он принес непоправимое увечье, и даже матери с сестрой после госпиталя не показался. Еще на больничной койке написал им, что завербовался на Север, на буровую. Чтобы скоро не ждали. Тайком он все же приехал на родину, издалека посмотрел на своих, оформил инвалидную пенсию в четыре тысячи рублей и перевел на мать. Он был уверен, что земля его прокормит, а в городе – хана, только людей своей харей пугать, проедать жалкие крохи или ползать червяком по порогам разных фондов, выпрашивая деньги на лечение. Он простил долги своей неласковой Родине, ушел из родного города пешком куда глаза глядят и с тех пор каждый день доказывал самому себе право жить. Старый егерь развалившегося охотхозяйства взял его нештатным помощником. Алексей прижился на заимке, уже через неделю ловко рубил дрова, носил воду из студенца, да и старику веселей стало коротать глухие снежные зимы, осеннюю распутицу и долгую, стылую весну.
И было утро, когда Сашка впервые открыла глаза. В ее зрачках еще плавала белесая муть, и она почти сразу прикрыла веки.
Алексей был на обходе. Под окном взлаивала и подпрыгивала привязанная Велта. Собака отчаянно ревновала хозяина к Сашке, и, заслышав слабое движение в избушке, принялась нервно повизгивать и заглядывать в окно.
Через несколько часов Сашка окончательно очнулась. Руки не слушались, как после долгого наркоза. Она облизнула губы: грубые от ожоговой корки, но сладкие как мед. Подживающие раны засаднили.
Уронив с кровати исхудавшую руку, она вновь задремала, проснулась, скомкала рубашку, ощупала живот, опавшие груди в шрамах, потрогала в паху и беззвучно заплакала.
Теперь Алексей старался не отходить от нее. Каждый день он менял ей повязки с лечебными травами, секрет которых выспросил у Егорыча. Внутреннее воспаление, которого он боялся больше всего, отступило под силой деревенского самогона. К рубцам и спайкам он прикладывал испеченные до мягкости луковицы. Снадобье пахло резко и приторно, но действовало безотказно; жесткие шишки и рубцы сходили с Сашкиного побелевшего, потерявшего смуглоту тела.
Теперь он кормил девушку хлебом, размоченным в воде пополам с медом, и отварами из лесных ягод. С каждым днем ее лицо светлело и нежно обновлялось, опаленные ресницы отросли и загустились, робко зарозовели губы.
– Кто ты? – От сухого шепота по спине Алексея прошел озноб. За окнами хмурилось небо, блеклый октябрьский рассвет так и не разгорелся. Завывал ветер в печной трубе. Сашка, закрыв глаза, слушала позвякивание посуды, разговор Алексея с собакой и шелест за окнами. Избушка была крыта щепой-дранкой, и пробегая по ребристому краю, ветер ерошил осыпающиеся щепки. Сознание окончательно вернулось к ней, и вместе с сознанием пришла безобразная, кровоточащая память.
– Алексей я, лесник. Не волнуйся. Мы на заимке, в лесу, – заученно проговорил Алексей. Он давно готовился, думал, что скажет ей, чтобы не испугалась, не замкнулась.
Она долго молчала, собираясь с мыслями.
– Здесь есть зеркало?
– Нет. – Он уже давно выбросил маленькое треснувшее стекло.
– Достань мне зеркало.
– В город поеду, куплю.
Алексей подошел к ее постели, чувствуя неловкость. Он привык ухаживать за ней, привык к мягкой покорности ее пахнущего страданием тела. Этот мертвый взгляд и бесчувственный, сухой голос пугали его.
– Расскажи все, – приказала она.
Он с дурацкой усмешкой, рассказал ей про Велту, про тяжелый переход в дожде по болотам и про то, как даже собрался хоронить ее...
Она долго молчала, собираясь с мыслями.
– Сколько времени прошло?
– Ровно сорок дней.
Сашка отвернула лицо к стене, чтобы он не видел ее слез, бегущих по щекам на подушку.
– Запиши адрес... Завтра поедешь в Москву, пусть меня заберут...
– Нет! – твердо сказал Алексей. – Никуда я не поеду. Поправишься, сама поедешь. А вечером я тебя в баню отнесу.
Он поднес к ее рту ложку теплого куриного бульона, но она крепко сжала изуродованные губы. Ложка дрожала, капли падали на подушку. Чтобы достать эту половину курицы, он весь вечер и начало ночи, уже при свете дворового фонаря, колол дрова Купарихе. Теперь рука ныла и отваливалась от плеча. Ему хотелось сказать ей что-нибудь обидное, злое. Бессильно распластанная на мокром матрасе, она пыталась сломать его своей ледяной волей и жестью в голосе.
– Что с лицом? – равнодушно спросила она.
– В горах мина накрыла...
– А... бывает...
Сашка больше не заговаривала с ним, не шевелилась, и несколько часов пролежала, уткнувшись в бревна стены. Когда приспела баня, Алексей взвалил ее на плечо и поволок на вечерний воздух.
Банька топилась по-черному и долго выстаивалась от горького дыма. Изнутри парная