и зловоние, был уже не тем прозрачным, неосязаемым, каким обычно бывает воздух, но тоже плотным, черным, так что Жоржу казалось будто он пытается вдохнуть нечто напоминающее чернила, саму субстанцию из которой состояли также и движущиеся пятна в рамке окошка и которую ему следовало постараться вобрать в себя всю вперемешку (головы и мельчайшие клочки неба) уповая на то что одновременно удастся уловить тонкий металлический луч вонзавший сюда свои сверкающие, спасительные и короткие удары шпаги брызжущие звездами, и опять начать все сначала.

Так что волей-неволей ему приходилось смириться с этой своей так сказать функцией фильтра, думая при этом: «В конце-то концов, ведь я где-то читал, что узники пили свою мочу…», неподвижно лежа в темноте ощущая как черный пот проникает в его легкие и, в то же время, струится по его телу, и ему казалось он все еще видит прямой негнущийся торс манекена, костлявый, невозмутимый, который продвигается вперед слегка покачиваясь (то есть бедра подчинялись ходу лошади, а верхняя часть корпуса — плечи, голова — оставались так же прямы, так же неподвижны словно он скользил по натянутой проволоке) на светящемся фоне войны, сверкающего солнца в лучах которого поблескивало расколотое стекло, тысячи треугольных ослепительных осколков усыпавших бесконечным ковром безлюдную улицу неторопливо извивавшуюся между кирпичными фасадами домов с выбитыми пустыми окнами среди ослепительной тишины величественно размеченной неторопливой дуэлью двух одиноко перекликающихся пушек, громом выстрела (откуда-то слева, со стороны огородов) и разрывами (снаряда бьющего наугад по вымершему покинутому городу и обрушивающему кусок стены среди тучи грязной долго не оседающей пыли) перемежающихся с какой-то дикой, идиотской и бессмысленной пунктуальностью, а четверо всадников все так же продвигались вперед (вернее они вроде бы оставались неподвижными, как в тех кинематографических трюках когда видишь только верхнюю часть туловища персонажей, на самом деле находящихся все время па одном и том же расстоянии от камеры, а длинная извивающаяся улица перед ними — одна сторона ее освещена солнцем, другая в тени — как бы набегает, разматывается им навстречу подобно тем декорациям которые можно воспроизводить до бесконечности, тот же самый (как кажется) кусок десятки раз рушащейся стены, поднятая взрывом-^уча пыли которая приближается, разбухает, вырастает, достигает высоты уцелевшего куска стены, вздымается над ним, доползает до самого солнца в зените, черпо-серая масса увенчанная желтым куполом все вздувается, растет, пока вся туча целиком не исчезнет где-то слева за последним всадником, и в то же мгновение воп там зашатался другой фасад, в той части улицы которую только что открыли нам повернувшись вокруг своей оси фасады правой стороны, новый крутящийся столб пыли и обломков (который как бы разбухает, разрастается наподобие снежного кома, но в противоположность ему черпает нужный материал внутри себя самого медленным движением по спирали разворачиваясь, расталкиваясь, наслаиваясь) столб все увеличивающийся по мере того как он приближается — или как приближаются к нему четверо всадников, — и так далее), он думал: «Даже если бы ему пришлось пасть еще два раза он все равно ни за что не снизошел бы до того чтобы перевести коня на рысь. Потому что несомненно так не подобает. Или потому что уже возможно нашел наилучший выход, решил проблему окончательно и принял решение. Как и другой кентавр, другой горделивый глупец, за сто пятьдесят лет до него, но тот хоть воспользовался своим собственным пистолетом чтобы… Все это просто- напросто гордыня. И ничего больше». И прерывисто дыша в потемках, он потихоньку продолжал ругать их обоих: эту глухую, слепую и жесткую спину упрямо продвигавшуюся вперед у него перед глазами среди дымящихся развалин войны, и того другого, чье лицо неподвижно застыло, торжественное и жесткое в своей потускневшей раме, точно такое каким он видел его все свое детство, с той лишь разницей что пятно с неровными краями, вытянутое вертикально, с течением времени спустилось ниже на нежную, почти женскую шею выступавшую из ворота рубашки, запачкало охотничью куртку и стало теперь уже не красноватой грунтовкой холста которую обнажила облупившаяся краска, но какой-то темной запекшейся медленно стекающей массой, словно бы, сквозь дыру проделанную в картине, сзади проталкивали густое и темное повидло и оно скользило, сползало понемногу по гладкой поверхности картины, на розовые щеки, кружева, бархат, а неподвижное лицо с той парадоксальной бесстрастностью что присуща мученикам на картинах старых мастеров, продолжало смотреть прямо перед собой, с чуть глуповатым, удивленным, недоверчивым и ласковым видом какой бывает у людей погибших насильственной смертью, словно бы им в последний миг открывается нечто такое о чем они в течение всей своей жизни никогда даже и не задумывались, то есть несомненно нечто совершенно противное тому что может постичь мысль человеческая, настолько поразительное, настолько…

Но в его намерения вовсе не входило ни философствовать ни утруждать себя пытаясь помыслить о том чего мысль человеческая не в силах вместить или постичь, поскольку сейчас всё сводилось всего- навсего к тому чтобы постараться высвободить свою ногу. Потом, прежде даже чем Блюм спросил его, он подумал Который теперь может быть час, и прежде даже чем успел ему ответить Какая разница, он ответил это уже себе самому, рассудив что так или иначе им не на что теперь употребить свое время, поскольку они не выйдут из этого вагона пока он не проедет предусмотренное расстояние, а это для тех кто регламентировал его маршрут было вопросом отнюдь не времени, но организации железнодорожного движения таким же как если бы в нем перевозили обратным фрахтом пустые ящики или поврежденную боевую технику, словом то что в военное время перевозят в последнюю очередь: и вот пытаясь объяснить Блюму что время как таковое есть лишь простейшая информация позволяющая управлять собой исходя из положения своей тени а вовсе не средство узнать не пришла ли пора (то есть не подошла ли подходящая пора) поесть или поспать, поскольку спать-то они могли сколько угодно, ничего другого им даже не оставалось, соразмеряясь, однако, с тем чтобы множество чужих конечностей, перепутанных, налезающих друг на друга не придавили бы вам руку или ногу, во всяком случае то что как вы знали было раньше вашей рукой или ногой хоть и сделалось теперь почти нечувствительным и, в какой-то степени, отделенным от вас, ну а что касается того не пришла ли пора поесть то это легко было определить — или вернее установить — исходя не из того что ты проголодался как бывает обычно около полудня или около семи вечера, а из того не наступила ли уже та критическая точка когда разум (а вовсе не тело, которое может выдержать гораздо дольше) не в силах больше ни минуты лишней вынести мысли — пытки — что имеется нечто что может быть съедено: и вот он не спеша шарил в темноте пока ему не удавалось развязать хранимый из осторожности под головой (таким образом сознание того что существует кусок хлеба в некотором роде постоянно присутствовало в его мозгу) тощий рюкзак откуда он извлекал, почти с той же осторожностью с какой извлекал бы взрывчатку, некий предмет который его пальцы опознали (по какой-то рассыпчатой шероховатости, по приблизительно овальной и плоской форме — слишком плоской) как именно тот предмет который они искали и размеры и форму которого он считал своим долгом определять на глазок (все так же на ощупь) как можно точнее пока не решал что достаточно уже обследовал его и теперь надо попытаться разломить его на две равные части стараясь при этом (опять-таки с той же осторожностью словно бы это был динамит) подбирать все невесомые крошки которые сыплются ему в пригоршню о чем он догадывался по легкой, почти неощутимой щекотке и он в конце концов распределил их почти поровну на каждую ладонь, но пойти дальше этого, окончив дележ, был уже неспособен, то есть неспособен найти в себе достаточно мужества, самоотречения или душевного величия, чтобы уступить Блюму тот кусок который казался ему больше, и предпочитал подставить ему в темноте обе ладони которые Блюм отыскивал протягивая вперед руку, и после этого он старался как можно скорее забыть (то есть заставить забыть об этом свой желудок где, в то самое мгновение когда Блюм делал выбор, что-то сжималось, бунтовало, вопило уже с какой-то дикой рыдающей яростью) забыть о том что он знает что Блюму достался лучший кусок (то есть тот который весил должно быть на пять-шесть граммов больше), и вот он стремился думать, прежде всего, только о крошках которые высыпал из ладони в рот, потом только об этой вязкой массе стараясь жевать как можно медленнее и при этом еще воображать что его рот и желудок это рот и желудок Блюма которому теперь он пытался объяснить что виной всему было солнце скрывшееся в ту самую минуту, хотя, подумал он, никогда он всерьез не надеялся что им может повезти даже будь на небе солнце: «Потому что я великолепно знал что это было невозможно что не было другого исхода и что мы в конце концов попадемся: все это пи к чему не вело однако мы сделали попытку я сделал попытку шел до конца притворяясь что верю будто нам может повезти упорствуя в этом не с безнадежностью отчаяния но так сказать лицемерно хитря с самим собой словно бы надеясь что сумею заставить себя поверить что я верил что это было возможно тогда как я знал что все наоборот, и плутая кружа по этим дорогам между этими изгородями точными копиями той за которой притаилась в засаде его смерть, где иа мгновение я увидел как сверкнула из ружья черная молния прежде чем он упал рухнул точно подорванная статуя покачнувшись вправо, и тогда мы повернули назад и взяли в

Вы читаете Дороги Фландрии
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату