смотрел на него, потом отвел взгляд (трактор уже закончил работу и пыхтя проползал позади беседки, в густой темноте под деревьями выделялось одно только светлое пятно рубашки арендатора взгромоздившегося, взобравшегося на высокое сиденье, скользившее, ни к чему не прикрепленное, призрачное пятно, удалявшееся, исчезнувшее за углом риги, вскоре шум мотора заглох, и тогда все затопила тишина); он уже не мог разглядеть лицо старика, различал только какую-то смутную маску повисшую над огромной расплывчатой массой тяжело осевшей в кресле, и думал: «Да ведь у него горе и он старается скрыть его тоже придать себе мужества Оттого-то он столько говорит Ведь ничего другого в его распоряжении и нет только это тяжеловесное упрямое и педантичное легковерие — скорее даже вера — в абсолютное превосходство знания добытого через то что написано, через эти слова которые его собственный отец простой крестьянин так и не научился расшифровывать, и поэтому придавал им, наделял их некой таинственной, магической силой…»; голос его отца, как бы отзвук той грусти, того неуступчивого и нерешительного настойчивого желания с которым тот пытался убедить себя самого если не в пользе или правдоподобии того что он говорил, то хотя бы в пользе верить в пользу того что говорит, упорствуя в этом для себя одного — как свистит ребенок в темноте пробираясь через лес, — голос этот и сейчас еще доходил до него, но уже пе в темноте беседки не в застойном зное августа, гниющего лета когда что-то окончательно и бесповоротно протухало, воняло уже, разбухало точно кишащий червями труп и в конце концов подыхало, оставляя после себя лишь жалкие отбросы, груду смятых газет в которых давно уже нельзя было ничего разобрать (даже букв, таких знакомых знаков, даже крупных сенсационных заголовков: разве что пятно, тень чуть более серую на сероватости бумаги), теперь они (голос, слова) долетали в холодной тьме где казалось с незапамятных времен бесконечно растянулась длинная вереница невидимых лошадей на марше: словно бы его отец все это время не переставал говорить, Жорж поймав на ходу одну из лошадей вскакивал в седло, так словно просто поднялся с плетеного кресла и сел верхом на один из призраков бредущих по дороге с бесконечно давних времен, а старик все продолжал говорить обращаясь к пустому креслу и в то время как сам Жорж все удалялся, исчезал, упорствовал одинокий голос, носитель пустых и бесполезных слов, сражался пядь за пядью против того что кишело наполняло осеннюю ночь, затапливало ее, погребало в конце концов под своим равнодушным державным топотом.
А может он просто закрыл глаза и тотчас открыл их, его лошадь чуть было не наскочила на идущую впереди, и тогда проснувшись окончательно, он понял что стук копыт теперь смолк и вся колонна остановилась и уже не слышно было ничего кроме шелеста дождя вокруг них, а ночь все такая же черная, пустынная, лишь порой фыркала, храпела лошадь, потом шум дождя снова покрыл все звуки и через некоторое время послышались приказы выкрикиваемые в голове эскадрона и взвод их в свой черед тронулся с места чтобы пройдя несколько метров снова остановиться, кто-то проехал крупной рысью вдоль колонны от головы к хвосту, и при каждом поскоке легко подкованной лошади раздавалось звонкое, металлическое цоканье, и вот, черный на черном, из небытия возник силуэт, проследовал мимо в шорохе мускулов бегущего скакуна, похрустывании сбруи, упряжи, позвякивании металла, темный торс наклоненный вперед к холке лошади, без лица, в каске, апокалипсический, точно сам призрак войны в полном вооружении возник из темноты и снова погрузился в нее, прошло еще довольно много времени пока наконец поступил приказ снова трогаться в путь и почти сразу же они различили первые дома, все еще чуточку темнее чем небо.
Потом они оказались в хлеву, и эта девушка, похожая на некое видение, держала лампу в высоко поднятой руке: все это напоминало одну из старых картин темно-табачных тонов: коричневых (скорее даже битумных) и теплых, не столько так сказать изображавших интерьер какого-нибудь строения сколько, казалось бы, проникавших (проникая одновременно в эту атмосферу острых запахов животных и сена) в некое органическое, утробное пространство, Жорж, слегка оглушенный, слегка обалдевший, часто моргал глазами, у пего жгло веки, он стоял, неуклюжий, окоченевший в погнувшейся тяжелой от дождя одежде, в негнущихся сапогах, раздавленный усталостью, и эта тонкая пелена воздвигнутая грязью и бессонницей между его лицом и окружающей атмосферой была как некий неосязаемый потрескавшийся ледяной пласт, так что ему казалось он мог одновременно чувствовать ночной холод — теперь скорее предрассветный — внесенный, ворвавшийся сюда вместе с ним, все еще сковывавший его (и, подумал он, несомненно помогавший, подобно корсету, держаться на ногах, и еще он смутно подумал что надо поскорее расседлать лошадь и лечь прежде чем он начнет оттаивать, распадаться) и, с другой стороны, ощущать эту разновидность так сказать утробной теплоты в лоне которой нежилась она, нереальная и полунагая, едва или полупробудившаяся ото сна, глаза, губы, все ее тело полно было еще этой ласковой сонной истомой, полуодетая, с голыми икрами, в грубых незашнурованных мужских башмаках на босу ногу несмотря на холод, в какой-то лиловой вязаной шали накинутой на молочно-белое тело, молочно-белую безупречную шею выступавшую из выреза грубой ночной сорочки, окутанная пеленой желтоватого света падавшего от лампы казалось растекавшегося по ее телу из поднятой вверх руки подобно фосфоресцирующей краске, пока наконец Ваку не удалось зажечь фонарь, и тогда она задула лампу, повернулась и вышла в голубоватый рассвет похожий на бельмо на слепом глазу, еще мгновение ее силуэт вырисовывался на сумрачном фоне пока она была здесь в темноте хлева, потом, едва она переступила порог, казалось испарился, хотя они продолжали следовать за ней взглядом не удалился нет но, так сказать, растворился, растаял в этой по правде говоря скорее сероватой чем голубоватой дымке которая без сомнения и была рассветом, потому что надо полагать он все-таки наступил, но явно лишенный всякой силы, всех присущих рассвету качеств, правда можно было смутно различить стенку по ту сторону дороги, ствол толстого ореха, а за ним деревья фруктового сада, но все было одного тона, лишенное красок и валёров, словно бы стенка, орех и яблони (молодая женщина теперь уже исчезла) превратились так сказать в окаменелости, а здесь сохранился лишь их отпечаток на этой непрочной, пористой и однообразно серой субстанции, которая теперь понемногу просачивалась в хлев, когда Жорж обернулся серой маской выступило лицо Блюма, разорванным листком бумаги с двумя дырками для глаз, и с таким же серым ртом, Жорж произносил еще начатую фразу вернее слышал как собственный его голос произносил ее (наверняка что-то вроде: Скажи-ка ты видел эту девицу, она…), потом голос его оборвался, губы возможно еще упорно шевелились среди полного молчания, потом и они тоже перестали двигаться а он все глядел на этот бумажный лик, и Блюм (он снял каску и теперь его узкое девичье лицо казалось еще более узким от прижатых к голове ушей, лицо с кулачок, на девичьей шее торчавшей из жесткого и мокрого ворота плаща словно из скорлупы, такое страдальческое, печальное, женственное, упрямое) спросил: «Какая девица?», а Жорж: «Какая… Да что с тобой?», лошадь Блюма была еще не расседлана, даже не привязана, а сам он стоял прислонившись к стене словно боялся упасть, карабин его все так же висел на ремне за Спиной, у него даже не хватило духу скинуть свое обмундирование, и Жорж во второй раз спросил: «Да что с тобой? Ты болен?», а Блюм пожав плечами, оторвавшись от стены, стал отстегивать подпругу, а Жорж: «Черт побери, да оставь ты лошадь в покое. Иди ляг. Ведь тебя только тронь ты и завалишься…», он и сам почти что стоя спал, но Блюм даже не противился, когда он отстранил его: шерсть на медных лошадиных крупах слиплась от дождя, потемнела, и под седлом тоже была мокрой и слипшейся, от них шел острый, кислый запах, и пока он размещал их с Блюмом поклажу вдоль стены ему все чудилось будто он видит ее, на том самом месте где она стояла за минуту до этого, вернее чувствует, воспринимает ее как некий стойкий, нереальный отпечаток, сохранившийся даже не на сетчатке глаз (он так мало, так плохо видел ее) а, так сказать, в нем самом: что-то теплое, белое как молоко которое она как раз надоила когда они заявились сюда, некое видение озаренное не этой поднятой вверх лампой но само светоносное, словно бы кожа ее была источником света, словно бы этот бесконечный ночной переход не имел иной причины, иной цели как открыть для себя в конце пути эту светопроницаемую врезанную в толщу ночи плоть: не просто женщину но само понятие, символ всякой женщины, то есть (но держался ли он еще на ногах, машинальными жестами отстегивая ремни и пряжки, или уже лежал, засыпая, утопая в одуряющем запахе сена, а его окутывал, обволакивал тяжелый сон)… наспех вылепленные из мягкой глины бедра живот груди округлая колонна шеи и в потайной глубине как в центре у этих примитивных статуй изваянных во всех деталях сокровенные уста как бы заросшие травой нечто названием похожее на животное, на термин из естественной истории — улитка моллюск пульпа вульва — приводящее на память эти морские плотоядные организмы слепые но снабженные ртом и ресничками: зев этой полости первородное горнило которое чудилось он прозревал в утробе мира, подобное тем формочкам в которых ребенком оп научился штамповать пехотинцев и кавалеристов, надо было только чуть примять большим пальцем месиво, горнило откуда лезло это отродье бесконечными рядами как в легенде в полном вооружении и в касках оно кишело умножалось растекалось по поверхности землн