эшелонированной в глубину, а жилищные массивы на каждом перекрестке — опорными пунктами внутри городов. Французские войска, в частности те несколько дивизий, которые еще не участвовали в боях, успели бы, пожалуй, соорудить оборонительную линию вдоль Луары, а если б это не удалось, они могли бы отстоять центральную возвышенность в районе Клермон-Феррана.
У Франции было достаточно вооружения и боеприпасов для защиты опорных пунктов. Зенитная артиллерия могла охранять заводы Рено, и они продолжали бы выпуск военного снаряжения. Американские самолеты уже поступали во Францию в большом количестве, и Америка ускорила бы отправку новых. Она посылала бы также другие предметы вооружения и боеприпасы, если бы только знала, что Франция воспрянула духом, что она вновь обрела инстинкт самосохранения и полна решимости бороться до конца. Франция знает, что такое всенародное ополчение; это — одна из ее революционных традиций. Но к народу не обращались. Солдатам приказывали, а гражданскому населению даже ничего и не приказывали, кроме того, чтобы оно в определенные дни недели не ело мяса и не пило спиртных напитков. И только. На людей не смотрели как на разумные существа. К несчастью, у Франции были руководители, которые боялись народного движения больше, чем победы Гитлера. Такие люди, как Вейган, Петэн и многие другие министры, были одержимы страхом перед коммунистическим восстанием. Правительство не хотело, чтобы рабочие завода Рено и вообще граждане Парижа сражались с противником. Оно даже отдало полиции распоряжение расстреливать их, если они сделают хоть малейшую попытку организовать оборону столицы.
Большое давление на правительство оказывали крупные собственники, которые дрожали при одной мысли о том, что Париж подвергнется бомбардировке и их прекрасные дома, фабрики и заводы могут быть разрушены. Нельзя, конечно, говорить, будто Франция навеки потеряла всякую жизнеспособность, а французы — упадочная, «конченная» нация, как уверяли немцы и итальянцы. Рядовые французы — и в рядах армии, и в рядах народа — не разложились изнутри, но политическая система была гнилая, и она за редким исключением давала стране правителей, не способных вести за собой великую нацию. При хорошем руководстве Франция проявила бы такую же жизнеспособность, как и в прошлые времена, когда ей грозила беда. Французский индивидуализм, который дает себя знать на каждом шагу, сыграл с нацией плохую шутку; она слишком долго терпела никуда негодную политическую систему, а когда враг уже стоял у ворот, у народа была отрезана возможность восстать против своих руководителей. Пять миллионов французов были мобилизованы и превратились в пленников французского генерального штаба, а население держала в полном неведении жестокая цензура.
Впрочем, вопрос о степени загнивания Франции чисто академический. Пока на этот счет сколько голов, столько и мнений, ибо положение очень запутанное и мы еще не знаем всех фактов. Только будущее расскажет нам правду. Но уже сейчас, по-моему, можно сказать, что девять десятых ответственности падает на тех, кто в решающий час правил Францией. Народ не понял своевременно, что эти люди неспособны привести его к победе. Правительство все время твердило, что оно будет бороться до конца. «Париж находится в состоянии обороны», — возвестило оно, а несколько дней спустя объявило его открытым городом. «Если понадобится, мы будем продолжать борьбу из Северной Африки», — торжественно заявили руководители Франции и вскоре же запросили Германию об условиях перемирия. «Мы не согласимся на позорные условия перемирия», — утверждали они, а сами дали Гитлеру картбланш. Они не только были неспособны вести народ, они обманывали его. Именно те, кто хотел организовать риомский процесс, должны сами сидеть на скамье подсудимых.
Тупое упрямство французской цензуры означало, что власти не верят в здравый смысл и хладнокровную выдержку французского народа. Это неверие в немалой доле ответственно за последующий хаос.
Даже виднейшим журналистам не разрешали высказывать общие соображения о характере и ходе войны; лишь иногда какая-нибудь статья случайно проскакивала через цензуру. Недовольство цензурой было всеобщим и нашло отражение даже в парламентских дебатах; Леон Блюм в блестящей речи бичевал чиновников отеля «Континенталь», где устроилось министерство информации.
Отель «Континенталь» охранялся не менее строго, чем военные учреждения в Лондоне. Всякий раз, когда вам надо было посетить министерство информации, приходилось снова заполнять анкету. Функции этого министерства заключались в удушении всякой информации. Там тоже преобладала «оборонительная» точка зрения. Лучше вычеркнуть все, чем пропустить что-нибудь сомнительное, а цензоры и днем и ночью находились в состоянии перманентного сомнения. Никто не хотел брать на себя ответственность. Журналистам не позволяли рассуждать, чтобы какое-нибудь критическое замечание не навлекло на отель «Континенталь» гнев верховного командования. Мы натыкались на своего рода линию Мажино, которая выражалась в лозунге «тс-тс!» и убивала всякий живой дух. Генеральный штаб недостаточно верил себе; именно поэтому он не решался атаковать линию Зигфрида, пока Германия была занята в Польше, и именно поэтому он не решался позволить печати думать и говорить. А между тем, во время перерыва парламентской сессии и для правительства, и для общественного мнения было особенно важно иметь такой источник информации, как печать.
Пропаганда теряет свое значение, если читатель не получает ничего, кроме официальных коммюнике и тщательно процензурованных статей, представляющих собой вариации на заданную тему. Общественное мнение не может довольствоваться скудной официальной информацией, сдобренной восторженными восхвалениями французской армии. Впрочем, оптимистические сообщения почти всегда пропускались цензурой, и поэтому большинство французских журналистов усвоило раз навсегда оптимистический тон. Их примеру последовали и некоторые английские журналисты. Парижский корреспондент одной из лондонских газет систематически снабжал ее победными реляциями, а газета помещала их на видном месте. Французская общественность жила в блаженном неведении, люди ни в чем не меняли своих довоенных привычек и не подозревали, что на них может обрушиться катастрофа.
Отношение к военным корреспондентам — яркий пример упущенных возможностей пропаганды. Генеральный штаб не взлюбил журналистов с самого начала. Когда вспыхнула война, генерал Гамелен заявил, что он не хочет ни журналистов «а фронте, ни «военных» радиопередач. Генеральный штаб считал, что война касается только его, а себя он считал избранной кастой, которая одна должна вершить судьбы страны. Эти люди не понимали, что теперешняя война — война нового типа, в которой гражданскому населению предстоит играть почти такую же важную роль, как и армии. Они не догадывались, что если Гитлер мало знаком с военной стратегией, а большинство его генералов не участвовало в прошлой войне, то в этом не слабость, а сила Германии. Германский генеральный штаб стряхнул с себя узы традиционной военной теории, которая сковывала и ослепляла французов, и нашел весьма действенные методы, чтобы сломить дух гражданского населения, методы, которым 'придавалось не меньшее значение, чем военным операциям. Немцы пользовались всяческими средствами пропаганды, а французы не хотели пустить в ход даже передовые пропагандные части — своих военных корреспондентов.
В то же время было одно средство пропаганды, которое власти оставили без надлежащего присмотра. Когда немцы были всего в 30 милях от Парижа, я вместе с Эдди Уордом отправился на радиостанцию, чтобы рассказать по радио о ночном бомбардировочном полете, в котором я принимал участие; это делалось по заказу Британской радиовещательной компании. Прислонившись к большому концертному роялю в изысканной позе конца XIX века, диктор возвестил: «У микрофона Гордон Уотерфилд», а затем я был всецело предоставлен самому себе. Как мне сказали, потом никто на станции не слушал меня, чтобы выключить микрофон, если я начну говорить что-нибудь преступное. Агент «пятой колонны» легко мог бы воспользоваться случаем и объявить, что немцы уже окружили Париж и с минуты на минуту ожидается занятие города.
Париж и Франция нуждались в живых рассказах, которые пробуждали бы в населении патриотические чувства. Печать могла бы давать своим читателям такой материал. Вместо того Францию кормили бесцветными официальными коммюнике, а под конец она питалась паническими рассказами беженцев. Париж почти до самого конца жил своей обыкновенной жизнью, как будто ничего особенного не происходило. Всякий раз, как я приезжал в Париж, меня неизменно поражало открывавшееся моим глазам зрелище: переполненные кафе, нарядные дамы, элегантные молодые люди, фланирующие вечером по бульварам. Париж производил впечатление беззаботности; в этом отношении он был не похож на Лондон.