раз снова взглядывая на него, думал о нем всего-навсего: «Такой молодой, а уже режиссер, рано это у них!»
Дочитав письмо, Витенька небрежно сунул его в карман висевшего на стуле пиджака. Ольга Федоровна как раз в это время принесла чай и присела рядом с мужем, и начался разговор, который вывел Витеньку и Полынина из состояния взаимного рассматривания.
В первые минуты разговор вертелся вокруг Галины Петровны. Витенька спросил, как она выглядит, как играет и как чувствует себя там, на севере. Полынин со сдержанностью человека, и не желавшего и не имевшего права никого оповещать о своей любви, однообразно отвечал, что Галина Петровна выглядит хорошо, играет хорошо и чувствует себя тоже хорошо. Когда разговор перешел на других артистов, ездивших в одной фронтовой бригаде с Галиной Петровной, Полынин ограничился столь же содержательными и не слишком разнообразными ответами.
Наконец заговорили о Москве.
– Как вы нашли Москву? – спросил Василий Васильевич. – Как она, так сказать, на свежий глаз?
– Пустовата, – ответил Полынин, – но это по военному времени, пожалуй, неплохо.
– Это неплохо, – сказал Витенька, – плохо было другое; вы бы посмотрели, что тут делалось в октябре, как отсюда драпали некоторые уважаемые граждане! – И Витенька стал довольно красочно живописать события шестнадцатого октября с их драматическими и смешными подробностями, не пожалев при этом некоторых своих знакомых.
– Так ведь страшно, наверное, было, – вдруг совсем не в тон Витеньке сказал Полынин. – Боялись люди, что немцы придут, вот и спешили уехать. – Он сказал это, вспомнив полученное перед отъездом из Мурманска письмо от матери, брошенное где-то под Горьким. «Ты не обижайся, что я уехала, – писала мать, – сказали, что надо собираться, и я побоялась: если не уеду вместе со всеми – как после найду тебя?»
В ответ на слова Полынина Витенька сказал, что все дело именно в том, кто боялся, а кто не боялся немцев: все дело в том, кто верил и кто не верил в то, что они придут в Москву. Вот они, например, с отцом не боялись немцев, поэтому и не верили, что они придут в Москву, поэтому и не драпали, как некоторые их коллеги, и не жалеют сейчас, что остались здесь!
Говоря все это, Витенька старался чувствовать себя искренним. Как только в нем брала верх мысль, что немцы не возьмут Москву и что война в конце концов будет выиграна, так сейчас же то, что он остался в Москве, начинало казаться ему почти подвигом. «Я оставался в Москве в самые тяжелые ее дни», – на случай, если все будет хорошо, эта готовая фраза лежала у него про запас, как выданный самому себе орден. Если же все будет плохо, какое значение имеет все то, что он говорит сейчас этому летчику, которого, если все будет плохо, и на свете-то к тому времени, наверно, не будет!
– Да, Москва, Москва, – прихлебывая чай, с торжественной неопределенностью сказал Василий Васильевич. – Москва – это… – И, не сказав, что «это», он отхлебнул еще глоток чаю.
Его тошнило от Витенькиных забеганий: «Все забегает, все суетится туда, сюда, эх, стукнуть бы его сейчас по затылку!»
На неопределенно значительных словах Василия Васильевича о Москве дверь из кабинета тихонько приоткрылась, и Полынин, сидевший прямо напротив двери, увидел внимательно смотревшие на него оттуда глаза, потом дверь отворилась пошире, и через комнату, стараясь не обращать на себя ничьего внимания, тихонько прошел мальчик лет четырнадцати. Василий Васильевич заметил его только, когда он уже подошел к двери в переднюю.
– Володя, – позвал он, – подожди, куда ты?
Голос у Василия Васильевича был густой и ласковый, но мальчик в дверях вздрогнул.
– Подойди сюда, – сказал Василий Васильевич.
Мальчик медленно подошел к нему.
– Вот, познакомьтесь, товарищ полковник, племянник, – сказал Василий Васильевич, кладя свою широкую добрую руку на плечо Володи, – сирота. Мать потерял еще маленьким, отец погиб от фашистского снаряда. В каждой семье своя трагедия, все под богом ходим, хотя не мне и не вам об этом, конечно, говорить.
Полынин пожал холодную, потную руку мальчика, который, наклонив голову, смотрел не на него, а на его ордена.
– Чаю попьешь? – спросила Ольга Федоровна.
– Можно, я пойду? – угрюмо сказал мальчик.
Когда он открыл дверь и увидел полковника-летчика, который сидел с Василием Васильевичем и Виктором Васильевичем, пил с ними чай и улыбался им, ему захотелось сделать что-то такое, чтобы этот летчик знал, что они совсем не такие, какими притворяются перед ним. А когда Василий Васильевич, обняв его, стал говорить про то, как погиб отец и что в каждой семье своя трагедия, мальчик похолодел от отвращения и к этому ласковому голосу, и к этой лежавшей на его плече доброй руке.
«Какая трагедия? – вдруг с уверенностью взрослого, много пережившего человека подумал он. – Какая это для вас трагедия, никакая это для вас не трагедия. Убили моего папу, а для вас это никакая не трагедия, чего вы врете!»
Он чуть не выкрикнул вслух эти слова, но удержался и, сказав вместо них: «Можно, я пойду?» – не дожидаясь ответа, вышел.
– Отца на его глазах убило, – сказал Василий Васильевич, проводив мальчика глазами. – Никак не отойдет…
Через десять минут, спускаясь по темной лестнице с пятого этажа, Полынин услышал за собой быстрый топот шагов, кто-то догнал его и даже с размаху ткнулся ему в бок.
– Товарищ полковник, это я, вы меня в квартире видели, – сказал взволнованный мальчишеский голос. – Можно вас спросить?
– Валяй, спрашивай, – сказал Полынин, подумав, что вопрос будет, наверно, о том же, о чем всегда: нельзя ли пойти в летчики?
– Я хотел вас спросить: чего мне делать? Я тут у них жить не хочу, а больше мне негде, – сказал мальчик.
– А почему не хочешь?
– Не хочу, – не ответив на вопрос, повторил мальчик. Что-то удержало его от ответа. Наверное, то, что он все-таки целый месяц ел хлеб этих людей. – Ну их, я хочу работать пойти.
– Ну и правильно! А почему меня об этом спрашиваешь?
– Может, у вас на аэродроме работа есть, снег чистить или еще чего…
– Навряд ли! У нас на это солдаты имеются, – сказал Полынин, подумав про себя, что парень все же умный – прямо в летчики не просится. – А чего тебе снег чистить? Лучше в райком комсомола сходи, посоветуйся? Ты комсомолец?
– Нет. Меня весной не приняли: двойка по геометрии была.
Полынин в темноте усмехнулся: уж больно все это вышло по-довоенному – «двойка по геометрии».
– Все равно сходи. В райкоме скажут, чего тебе делать.
– Я спрашивал тут одного в очереди, – сказал мальчик, – говорит, у них на производстве с четырнадцати лет берут, с общежитием, считается – в ученики, но они там сразу на оборону работают, прямо как рабочие.
– Ну что ж, – одобрительно сказал Полынин. – Я тоже в четырнадцать лет на производство пошел. Только у нас в то время весь рабочий день четыре часа был. Не знаю, как теперь, в войну. Навряд ли.
Они спустились до первого этажа и остановились.
Полынин замялся. Хотел было сказать мальчишке то, что, наверное, полагалось сказать: все же посоветуйся обо всем этом еще и со своими родственниками. Но язык почему-то не повернулся, и вместо того, чтобы объяснять, как маленькому, что надо слушаться старших, сказал от души, как взрослому:
– Только если работать пойдешь – потом уже не качайся! Кто бы ни отговаривал. Раз пошел, значит, все! – И протянул руку: – На, держи!
Уже выйдя в тамбур, Полынин задержался и, прежде чем открыть дверь на улицу, прислушался к тому, что мальчишка поднимается обратно по лестнице.
Сидя там, наверху, у этих людей, Полынин не только не противился тому впечатлению, которое они