– У нас, летчиков, сначала все неизвестно когда, – сказал Козырев, – а потом сразу документы в зубы – и тут уж давай не теряйся. А растеряешься... – Он не закончил фразы, вместо этого коротким жестом показав, что происходит с летчиком, когда он теряется. – Народ уж очень хороший там, где мы были. Мировые ребята! Кто-нибудь, наверно, об этом воспоминания напишет. Только не я. Мне что-нибудь писать – вот! – он провел пальцем по горлу. – Но кто-нибудь напишет. Не я один там был.
Он хлопнул себя ладонью по орденам.
– Два, правда, лично мои, а третий – за групповой бой вместе с ребятами. Фашисты у меня трех ребят сбили, и один сам гробанулся. Уже перед отъездом.
При этих словах Козырев с непрошедшей досадой ударил кулаком об стол и задумался. Его мысли оказались далеко-далеко от этого ресторана, столика, заставленного закусками, от сидящего напротив него малознакомого рыжего капитана, даже от Нади. Он видел перед собой тихое кладбище в тихом испанском городке и у зеленой стены зарослей дикого лимона – себя и своих ребят уже перед отъездом, в пиджаках и шляпах. А у ног – белую мраморную плиту, которая теперь, наверное, на куски разбита фашистами.
А Артемьев, глядя в эту минуту на его опечаленное лицо и на его ордена, вдруг подумал:
«Неужели его никак нельзя предупредить? Но как предупредить и о чем предупредить? Сказать, что Надя была нехороша с ним, Артемьевым, так и не полюбила его по-настоящему, и потому он думает, что Надя вообще не в состоянии никого полюбить? Но, может быть, она не в состоянии была полюбить его, Артемьева, но в состоянии будет полюбить этого сидящего напротив него человека? Он, Артемьев, не верит в это. Но почему тот, другой, должен не верить ей? Ведь год назад он сам не поверил бы, если бы ему сказали, что Надя не способна его полюбить! Что же можно сделать? Да ровно ничего. Не может же он, в самом деле, рассказывать сейчас о том, что женщина, в которую он был влюблен и которая отвечала ему той взаимностью, на какую была способна, что эта женщина пустая и, несмотря на порывы доброты, равнодушная ко всему на свете, кроме самой себя, и что другому человеку, полюбившему ее теперь, едва ли следует на ней жениться. Какой мужчина скажет это и какой мужчина будет слушать?
Артемьев прекрасно понимал невозможность сказать все это и глядел на Козырева, сознавая, что сама подобная мысль была вздором, вдруг родившимся от симпатии к этому сидящему против него человеку.
– Завидую тем, кто уже воевал с фашистами, – сказал Артемьев.
– Это ты верно, – отозвался Козырев, сидевший задумчиво, подперев рукой подбородок. – Кто воевал – тот военный. А кто не воевал – тот еще не военный. Таких мы видели. Такие еще неизвестно, какие они будут.
Он с хмельным вызовом уставился на Артемьева, с минуту смотрел на него и потом, словно что-то вспомнив, сказал:
– Это я зря. Это я тебя, друг, обидел. Давай запьем это дело.
Артемьеву пришлось выпить. Он не боялся за себя, но Козырев начинал пьянеть.
– Ты не бойся. – Он снова налил Артемьеву и себе. – Пей! Я тебя не оставлю. Сказал: довезу – и довезу! Ты какого года?
– Двенадцатого.
– И я двенадцатого. Давай – за наш год рождения! Чтоб мы не подкачали, чтоб – кровь с носу – все отдали!
Но Артемьев пить не стал. Он не желал увидеть Козырева пьяным и из-за него самого, и из-за его полковничьего звания и орденов и твердо решил не допустить этого. В минуту задумчивости Козырева он жестом подозвал официанта и заранее расплатился.
– Мы сидим уже полтора часа, – сказал Артемьев, – а ты обещал через час отвезти меня домой. Меня ждут.
Козырев обиделся:
– На часы смотришь? Хочешь, мои дам? Не можешь с Козыревым лишние полчаса посидеть? Давай по последней, а то уважать тебя не буду!
Сейчас он уже не так хотел выпить сам, как захотел заставить пить Артемьева.
– Ну что ж, не уважай, – сказал Артемьев. – А доставить меня до дому ты все-таки дал слово.
– Слово! Слово! – проворчал Козырев. – Я вижу, таким, как ты, и слово-то опасно давать.
Но Артемьев пропустил это мимо ушей.
– Ну, будешь пить или нет?
Козырев поднял рюмку, но, видя, что Артемьев не пьет, один тоже не стал пить и потребовал счет.
– Уж заплачено, – сказал официант, показывая глазами на Артемьева.
– Еще чего! – Козырев вытащил пачку денег.
Артемьев подумал, что сейчас может вспыхнуть ненужная ссора, и сказал:
– Половину могу принять.
– Я тебя звал, а не ты меня.
– Я ведь не барышня, – усмехнулся Артемьев. – Есть в кармане деньги – хожу с товарищами, а нет своих – на чужие не пью.
– Ну, давай отсчитывай половину, – вдруг смягчившись, сказал Козырев.
Артемьев его злил, но в то же время сквозь хмель все больше нравился ему.
Когда Артемьев взял у него из пачки тридцатирублевку, Козырев повернулся к официанту и протянул ему другую:
– Держи. От меня.
Потом сгреб деньги в кулак, сунул их в карман галифе и поднялся из-за стола.
Артемьев с тревогой подумал, что Козырев сейчас, наверное, пойдет пошатываясь, и был готов поддержать его. Но, к его удивлению, Козырев мгновенно подобрался и пошел к дверям напряженной, но твердой походкой.
Они спустились с лестницы. Козырев, не оглядываясь на Артемьева, все той же напряженной походкой пересек вестибюль и вышел на улицу.
«Как-то он поведет машину?» – подумал Артемьев, садясь рядом с Козыревым. Но его тревога и на этот раз оказалась напрасной. Козырев вцепился руками в руль, а глазами в дорогу и повел машину так, словно она была продолжением его собравшегося в комок маленького сильного тела. Он ехал всю дорогу молча и только на углу Пироговской, напротив академии, спросил:
– Куда теперь?
– Прямо.
– А теперь? – спросил Козырев, когда они доехали до перекрестка.
– Налево.
– Говоря заранее, – сказал Козырев.
Они свернули еще раз и подъехали к дому Артемьева.
– Благодарю, – сказал Артемьев, вылезая из машины.
Козырев протянул ему руку и, уже захлопывая дверцу, сказал:
– А паршивый у тебя характер, капитан!
«Эмка» рванулась с места, блеснула на повороте стоп-сигналом и скрылась за углом.
Мать была уже дома. Когда Артемьев вошел, она стирала на кухне белье. В последние дни, по вечерам, возвращаясь с работы, она исподволь собирала сына в дорогу и всякий раз, когда он приходил домой, встречала его вопросительным взглядом: «Как, неужто уже завтра?»
– Завтра, – сказал Артемьев, останавливаясь на пороге и встречая взгляд матери.
Татьяна Степановна шумно шлепнула в корыто белье, вздохнула, вытерла полотенцем руки и молча прошла в комнату.
– Что ж ты даже ничего не скажешь? – спросил Артемьев, проходя в комнату вслед за матерью.
– А чего же мне говорить? Надо в дорогу тебя собирать.
Она подошла к письменному столу сына, надела очки, взяла карандаш и газету и стала на полях ее составлять список вещей. При этом у нее был такой сердитый вид, словно сын был в чем-то виноват перед ней. Но Артемьев знал, что и ее немногословие и озабоченность – все это лишь для того, чтобы скрыть огорчение.
– Ну, скажи что-нибудь, – повторил он, думая, что матери будет легче, если она разговорится. – Что тебе, не жалко, что ли, что я еду?