жестяные подставки с вдетыми в них, тлевшими с одного конца зелеными спиральками – трофейным японский средством от комаров.
– Здравия желаю! – сказал Климович, входя.
– Здравствуйте.
Незнакомый майор повернул голову, близоруко сощурился, попытался разглядеть Климовича, но, так и не разглядев, отвернулся и продолжал писать.
Климович прошелся несколько раз по блиндажу и сел у стены напротив майора.
Пилотка на голове у майора сидела нескладно, вкось, и лицо у него было некрасивое, худое, с длинным носом. Писал он быстро и мелко, большим черным автоматическим пером, крепко зажатым в худых пальцах, и при этом так низко нагибался, что казалось, водил своим длинным носом по бумаге. Петлицы, как теперь разглядел Климович, у него были темно-золеные, не то докторские, не то интендантские.
– Курить хотите? У меня «Борцы» есть, – сказал майор, не отрываясь от писания.
– Давайте, если есть, – охотно отозвался Климович. «Борцы» были самые хорошие из всех папирос, попадавших на фронт.
Майор, продолжая писать, молча вытащил из кармана коробку папирос и положил рядом со свечкой. Так, не разгибаясь, он писал еще минут пять, потом завинтил перо, надел лежавшие перед ним на столе очки и стал бесцеремонно разглядывать Климовича.
Интендант второго ранга Лопатин уже седьмые сутки, с первого дня наступления, почти безотлучно находился в 117-м стрелковом полку, отсылая свои статейки в газету с приезжавшей каждый вечер редакционной «эмкой».
Лопатин в некоторых вопросах был человеком неумолимой аккуратности. Отправив очередную корреспонденцию, он ежедневно, уже после этого, записывал в свой блокнот десять или двадцать строчек под заголовком: «Главное за день», – то, что произошло за день на участке полка, с прибавлением некоторых собственных, казавшихся ему существенными мыслей.
За 20-е число – первый день наступления – рядом с изложением хода дела в блокноте у Лопатина было записано:
«Никого из красноармейцев не поражает наше преимущество в авиации, артиллерии и танках. Все считают, что так оно и должно быть.
Вечером, после боя, красноармеец, работавший до призыва на Сталинградском тракторном, хваля танкистов, стал говорить о пятидесяти тысячах тракторов в год в одном Сталинграде. А еще ХТЗ, а еще ЧТЗ!»
21-го вместо записей в блокноте была грубо начерчена схема полосы наступления полка, а 22-го было написано:
«Баталову позвонили из штаба дивизии; наши как будто уже соединяются позади японцев. Я обрадовался, а Баталов сказал, что теперь-то и начнется самая молотня: японцам и убежать некуда и сдаваться не приказано, значит, будут драться. Я спросил, чего он хмурится, – таков ведь и был план. «План планом, – сказал он, – а людей жалко. Понесу большие потери». Потом помолчал и сказал: «Вы здесь один как перст, а у меня, кроме семьи в Чите, всё здесь, в полку, все мои друзья, товарищи и знакомые. Вот прикиньте-ка это на себя, что часть из них вы завтра или послезавтра неизбежно должны потерять. Не вообще людей, а именно из ваших друзей и товарищей».
Я стал спорить с ним, что в его словах есть противоречие. Баталов долго слушал, а потом сказал: «Вы мне про советских людей вообще не рассказывайте. Я потому, может быть, в армии служу, что вообще всех советских людей люблю, но уж оставьте мне право, пока меня в другой полк не перевели, любить свой полк более всякого другого. И никакого тут противоречия нет, имейте в виду!»
Он так рассердился, что ушел в батальон один, хотя до этого обещал взять меня с собой».
23-го, после описания боевых действий полка, следовала всего одна фраза: «Потери сегодня не такие большие. Баталов веселый».
24-го в блокноте стояло: «Был в штабе дивизии. Говорят, что из главных укрепленных высот остались невзятыми три: Песчаная, Зеленая и Ремизовская, но зато на них на каждый метр по японцу. Ночью лежал в окопах с бойцами, и был такой разговор. (Над головой прошли в сторону границы наши ночные бомбардировщики.)
– ТБ-3 пошли! Бомбить Джинджин Сумэ.
– Почему Джинджин Сумэ?
– У них там тылы стоят.
– А может, прямо на Харбин или на Чаньчунь пошли? Там у них главнейший штаб, говорят.
– Едва ли туда пойдут.
– А почему? Все равно воевать!
– Воевать, да не все равно. Еще прицепятся – общую войну начнут!
– Уже прицепились!
– Это еще не прицепились, это еще думают. Мы им тут пить даем! А они думают – воевать дальше или нет?
Потом после молчания тот же задумчивый голос сказал рассудительно:
– Гитлер меня беспокоит...
Я ожидал, что кто-нибудь пошутит, но никто не пошутит. Все долго молчали».
25-го Лопатин записал:
«Мы привыкли каждый день к вечеру заново устраивать и командный и наблюдательный пункты полка в захваченных японских блиндажах. Это уже традиция. Едва устроились сегодня, как пришел секретарь дивизионной партийной комиссии, и тут же, около командного пункта, заседали и приняли в партию трех красноармейцев и заместителя Баталова по строевой части майора Худякова. Я не думал раньше, что он беспартийный. Он волновался и долго объяснял, почему раньше не вступал в партию, хотя его об этом не спрашивали. Оказывается, он из студентов. В мировую войну – прапорщик. В гражданскую – командир роты. У всех на лице было одно и то же выражение: «Мы же тебя знаем, чего ты так долго рассказываешь?» Но никто его не перебил, несмотря на то что японцы изредка побрасывали мины.
Запись, которую Лопатин сделал сегодня, по стечению обстоятельств касалась как раз Климовича, верней – потерь, понесенные ею танкистами. Запись начиналась словами: «Баталов весь день и рвал и метал...»
На Лопатина, который почти весь этот день не отходил от Баталова, произвело глубокое впечатление то, как Баталов переживал, когда два вырвавшихся вперед танка на глазах у всех были забросаны бутылками с бензином, как он потом сам поднимал и поднял людей в атаку и как после взятия сопки вдвоем со своим комиссаром Саенко стыдил командира батальона Красюка, непосредственного виновника дневной неудачной атаки.
Красюк стоял перед Баталовым мрачный и очень усталый. Разноса он не боялся, потому что весь день после неудачной атаки был под пулями, сделал все, что мог, знал это и знал, что Баталов это знает.
Днем, придя в батальон сразу после атаки, Баталов для пользы дела обуздал свой гнев и только, скрипнув зубами, молча провел по лицу Красюка таким взглядом, что того ожгло, как крапивой. Теперь, когда Красюк за день не ухудшил, а, наоборот, выправил положение, он, в сущности, мог уже не бояться гнева командира полка. Но Баталов умел стыдить, и Красюку было мучительно стыдно, несмотря на усталость и до дна попитую им чашу всех, какие только можно вообразить, смертельных опасностей.
– Ты на меня не смотри, – говорил Баталов, – мы еще с Саенко свое от командира дивизии получим. Нам еще с Саенко придется в глаза танкистам смотреть. Ты мне скажи: кто днем танки сжег?
– Кто сжег? Японцы сожгли, – зная, что последует, но принужденный отвечать, угрюмо сказал Красюк.
– Нет, ты сжег, – сказал Баталов то самое, чего и ждал Красюк. – Ты батальон в атаку не поднял?
– Я не поднял, – как эхо, повторил Красюк.
– Вот и сжег. Где твой стыд? Где твоя совесть?
– Я сам сегодня одними убитыми девятнадцать человек потерял, – с сердцем сказал Красюк.
– И своих столько не потерял бы, если бы днем тех танков не сжег, – безжалостно сказал молчавший до сих пор Саенко.
Эти слова доконали Красюка. По его щекам покатились две слезы. Он тут же вытер их раненной в