дело, и очень обиделась.
Обидевшись, община собрала деньги и заложила фундамент под строительство армянской церкви в лучшем районе города, посреди яблоневого сада. Теперь уже обиделась казачья молодежь и как-то ночью разнесла в хлам помпезные памятники на армянской стороне кладбища.
В общем, опять назревал конфликт.
Напоследок город шпарил жарой. На его площадях задыхались фонтаны и падали в обмороки воробьи. Полдень не кончался до самой ночи.
На сенном базаре после двух запретили торговать нутриями; карасями и раками — после полудня, а яйца и молоко запретили вообще — до первой прохлады.
В редакции «Вольной Нивы» то и дело трусили единственный ксерокс — скопируют два листа и вытряхивают порошок, иначе он плавится, и весь лист получается черным.
Кто не был в Норином городе, не имеет ничтожнейшего представления о том, что такое жара — настоящая городская жара, такая, какой нигде больше нет в России, не идущая ни в какое сравнение с немощными московскими тепленькими полуденьками, которые москвичи называют жарой, когда ненадолго появится ненастоящее солнце, какое-то солнце-стажер, как прыщавый и неуверенный девятнадцатилетний стажер-продавец в магазине, неуклюже тыкнется на площадь Поклонной горы, поблуждает по паркам и моментально испугается города, где оно чужое, и убежит в другие края — туда, где ему дадут разгуляться.
В Норином городе совсем другая жара. Она накрывает город, как крышка кастрюлю с кипящим борщом, и деспотичное солнце — солнце-садист, солнце-рабовладелец — запирает всех обитателей города в грязной, битком набитой, мокрой, вонючей, смертельно душной турецкой бане и прячет ключи от двери до октября. В такую жару женщины не выходят на улицу без зонтов и не красятся — пудра стекает с лица и пачкает воротник; в людных местах дежурят «Скорые», и водители с утра садятся в машину в перчатках — с рассвета руль успевает так раскалиться, что до него невозможно дотронуться. В такую жару в десять утра большой электронный градусник на гастрономе у парка показывает плюс пятьдесят три, и приезжие думают, что он сломался, а местные пожимают плечами: ну да, пятьдесят три, так ведь лето, чего ж вы хотели — жара.
Прямо под этим градусником, на центральной площади города, находившейся в глухомани за парком, шел обычный осенний День урожая с обычным осенним митингом. На митинг пришли казаки коммунистического направления и коммунисты казачьего толка. Туда же пришкандыбали анпиловцы, сталинисты, неонацисты и панки. Всем хотелось общаться. Все держали в руках одинаковые портреты Сталина.
По четвергам на площади обыкновенно требовали расстрелять Ельцина, по вторникам — Чубайса, а по воскресеньям — всю банду. Было как раз воскресенье. За сборищем вяло присматривали два веселых милиционера и один опечаленный фээсбэшник.
Нора и Толик шли на праздник пешком, чтобы поесть пирожков.
По перекрытой улице в черкесках и красных башлыках шагали парадом грозные казачьи сотни. Они намеревались поклониться свежепостроенному памятнику матушке Екатерине Второй, о которой в крае недавно вспомнили. В газырях вместо патронов стучали струганые деревяшки. Рядом, придерживая пыльные рясы, вприпрыжку семенили попы, призванные матушку освятить — на всякий пожарный.
— Тоже мне, паломничество в страну Востока, — сказала Нора, глядя на шествие.
— Неужели ты книжки начала читать? — удивился Толик.
— Почитаешь тут с вами, — буркнула Нора, вспомнив про Воланда, и тут же внутри себя съежилась, как будто у нее в голове кто-то провел железом по стеклу. Так всегда бывало, если память вдруг выбрасывала перед Норой что-нибудь очень стыдное.
Борис, с тех пор как они расстались, не звонил ей ни разу. Нора была уверена, что это все из-за Воланда. И еще из-за курицы жареной.
Нора и Толик подошли к площади. В рамках Дня урожая под трибуной пели о трудах хлебороба. В рамках митинга с трибуны орали о сионистах и прочих нетитульных.
— Через двадцать лет наших детей здесь не будет, а если будут, то будут рабами! Они будут гнуть спины на эти так называемые национальные меньшинства! Мы должны навести порядок в собственном доме! — кричал в микрофон молодой депутат с сытым рылом в расстегнутой шелковой рубашке, под которой болталась жирная цепь с крестом.
— Что он несет? — с отвращением сказала Нора. — Меня сейчас вырвет.
— Он реальные вещи говорит, — сказал Толик.
— То, что он говорит, — это фашизм. Любой фашизм вот с этого начинается, — уверенно сказала Нора.
— А ты считаешь, мы не должны навести порядок в своей стране?
— Кто — мы? — спросила Нора.
Толик ей не ответил. Он стоял, слушая депутата, и на лице его было все то же самое, что было на лицах пионеров-героев из шмакалдинских книжек: и праведный гнев, и железная воля, и готовность без страха погибнуть, и готовность без страха убить. Нора отпрянула от Толикиного лица, как от мертвой собаки, лежащей в безлюдных сумерках на улице за гаражами. Ей вдруг стало противно и страшно.
Последнее время Толик часто говорил о себе «мы». Он мог, например, ни с того ни с сего сказать Норе:
— Ты вот знаешь, что в Грузии живет полмиллиона русских, а там нет ни одной русской газеты? Именно русской, а не русскоязычной!
— А кто определяет, чем русская отличается от русскоязычной?
— Мы определяем! — отвечал Толик.
Он говорил «мы решим», «мы хотим», «мы покажем». Мы отомстим.
Толик вырос в хорошей семье. Его мать была старшим экономистом на заводе кожевенных изделий, а отец — не поверите — капитаном дальнего плавания. Все знакомые дети, имевшие души, умирали от зависти к Толику.
Из кругосветных морей отец привозил апельсины и джинсы, и тонкие, как лепестки зацветающих персиков, бюстгальтеры сестре и матери.
Но все это было давно. А потом наступила свобода.
Первым делом свобода забила их маленький домик в станице вонючими зелеными сумками — от потолка и до пола. Кожзавод вместо денег стал платить матери своими бессмысленными изделиями.
Папин корабль исчез на просторах свободы, как будто пропал в Бермудах. Кто его продал, кому продал и куда подевались деньги, никто никогда не узнал.
Старшая сестра Юля сделала было рывок, чтобы вырвать семью из свободы: с мужем решила открыть собственную ферму. Муж говорил: «Стыдно на такой земле быть нищими. Тут лопату в огороде воткнешь, а на будущий год на ней яблоки вырастут». Арендовали у края большой участок, вспахали, засеяли, а потом кому-то приспичило именно там строить дорогу, и землю забрали обратно. На засеянное поле навезли глины, а через месяц бросили, и все поросло амброзией.
Каждый день Юля возила ребенка в школу мимо этой земли, теперь ни к чему не пригодной. Иногда она плакала. Ее муж иногда выпивал. Потом выпивать они начали вместе и вместе начали плакать.
А месяц назад в Мавритании за долги арестовали ржавое рыболовецкое судно, на котором последние годы свободы за десять копеек ходил за вонючей рыбой апельсиновый капитан. Все, что Толик смог выяснить про отца, это что судно их стоит на дальнем рейде, то есть на берег не выйдешь, а на борту не осталось еды.
Толик сам ездил разбираться с отцовским начальником. Тот, как водится, развел руками, как водится, сдуру прикрикнул и, как водится, оказался нерусским. За его спиной на стене висела карта, где флажками были помечены страны, в которых стоят арестованными десять из десяти его кораблей — все, что осталось от великого и могучего Новороссийскрыбпрома, ловившего в восьмидесятых больше рыбы, чем все остальные рыбпромы огромной страны.
До прихода охраны Толик успел обозвать директора черножопым козлом и плюнул ему в аквариум, но от этого легче не стало.