меня дара речи: ведь наш брак будет таинством…
При слове «таинство» он опять, как в соборе, вздрогнул, только на этот раз гораздо сильнее, словно его ударило током.
– Наш брак будет таинством… – повторил он растерянно-удивленно. – Что это значит? Ведь я связан с тобой только любовью.
– Энцио, любовь и есть таинство, – тихо ответила я. – Ведь ты же знаешь: я всегда считала, что она, исходя от Бога, ведет обратно – к Богу. И вот Бог посылает нам через нее особую Милость.
При слове «милость» он опять вздрогнул.
– Но ведь для того, чтобы я был счастлив с тобой, мне не нужна никакая милость! – воскликнул он. – К чему все эти разговоры? Все эти понятия не имеют ко мне никакого отношения – я при всем желании не смог бы принять от твоей Церкви никакой Милости или Благодати!
– Энцио, ты не только способен принять Благодать через таинство брака, ты даже способен даровать ее, – возразила я. – Благодать дает не Церковь, а мы сами. Церковь лишь благословляет нас на это. Тебе нужно только выполнить некоторые условия, в данном случае это твой долг перед ней.
– Мой долг?.. Перед ней?.. Мой долг?.. – Он повторял это так, как будто хотел убедиться, что не ослышался. – Но я вообще ничего не должен Церкви! Как ты можешь такое говорить?
– Нет, Энцио, – ответила я. – Ты кое-что должен Церкви. Твой союз со мной обязывает тебя к этому. Это не имеет никакого отношения к вере, которой ты не принимаешь, это связано с любовью, которую ты принял. Церковь разрешает мне этот брак лишь в том случае, если ты примешь ее условия.
Я назвала эти условия: я рассказала ему о церковном браке, потом – тихо, срывающимся от волнения голосом – о крещении и католическом воспитании наших с ним детей. Его не смягчил мой дрожащий голос; мои слова, казалось, вообще не произвели на него никакого положительного действия. Он просто с напряженным вниманием выслушал меня, невероятно сдержанно и настороженно, – я чувствовала, что он словно взвешивает каждое мое слово, пытаясь проникнуть в самую его суть, однако при этом все его существо как будто все больше сжималось, становясь почти непроницаемым. И эта непроницаемость означала некое откровение: у меня родилось ощущение, будто я впервые прикоснулась в его душе к самой субстанции его неизбывного страха перед моей верой, – эта субстанция была тверда, как кристалл.
Как только я умолкла, он сказал:
– Отдаешь ли ты себе отчет в том, что требуешь от меня не больше и не меньше, как полного отказа от всего, в чем я вижу дело своей жизни? Я не могу принять благословение твоей Церкви, не покорившись ей, и не могу отдать ей своих детей, не отдав при этом и будущего. Пока человек сознает свою зависимость от высших сил, он не способен пожертвовать последним, а именно это и необходимо в том деле, о котором я говорил: речь идет о невиданном доселе напряжении внутренних сил нашего народа, и я не намерен сдерживать эти силы. Здесь кончается отдельная судьба, в том числе твоя и моя. Здесь проходит незыблемая граница моей любви.
При этих словах я почувствовала пронизывающую боль, как будто с разбега ударилась о твердую, как кристалл, субстанцию его души. В первое мгновение я была словно оглушена, мне казалось, что сердце мое вот-вот разорвется, что Энцио сейчас разобьет мою любовь! Но уже через миг я поняла: это его любовь грозила в любую минуту разлететься на куски.
– У меня есть только один ответ, Энцио, – сказала я. – У моей любви к тебе нет границ.
И тут произошло нечто ужасное.
– Если бы твоя любовь ко мне действительно не имела границ, – сказал он, – ты бы, в свою очередь, подарила мне церковный брак и католическое воспитание детей, я имею в виду отказ от того и от другого. Но в тебе говорит не истинная любовь, в тебе говорит любовь, которую ты сама себе выстроила или которую для тебя выстроила твоя Церковь. Ты что же, думаешь, я не способен увидеть разницу? О, у меня обостренное чутье на эту христианскую выстроенную любовь, потому что она-то мне как раз и не нужна – я не хочу ее! Не хочу! А ты вновь и вновь навязываешь ее мне! Как бы я ни изворачивался – ты непременно вкладываешь во все религиозный смысл! Чего ты мне только не говорила! Я – зов Бога, обращенный к твоей жизни! Твое религиозное достояние принадлежит и мне! Самые священные минуты твоей жизни связаны со мной! Наша любовь, исходя от Бога, ведет обратно – к Богу! А на самом деле все совершенно иначе! Я никогда не ощущал себя никаким призывом Бога, я никогда не считал твое религиозное достояние своим. В душе я никогда не был тебе спутником в эти твои священные минуты. Моя любовь исходит от меня самого, родившись в моей крови – только в моей крови! Почему ты упорно не хочешь понять этого? Неужели ты не чувствуешь, как это для меня ужасно – то, что ты постоянно пытаешься связать меня с чем-то, к чему я давно уже не имею и не желаю иметь никакого отношения? Ведь ты всегда была зеркалом моей души – почему же ты перестала быть им?
Он произнес все это без гнева, его слова прозвучали почти жалобой.
– А может, я все-таки не перестала им быть? – в отчаянии воскликнула я. – Может, я просто вижу глубже, чем ты, ведь каждый человек – осознанно или бессознательно – стремится к Божественному.
– Нет, нет и нет! – ответил он. – Ты все еще заблуждаешься. Я должен открыть тебе правду! Да, между мной и твоей верой есть связь, но совершенно иная, чем ты думаешь. Когда ты много лет назад в соборе Святого Петра встала на колени перед Христом, я впервые восстал против Него. До той минуты Он был мне безразличен, я почти не замечал Его, я считал Его преодоленным. Но, увидев тебя стоящей перед Ним на коленях, я понял Его опасность. И недавно в Шпейере все повторилось!..
Это опять было похоже скорее на горькую жалобу; в его голосе послышалось что-то первобытно- естественное, все остатки рассудочности, воли, вся судорожность, казалось, покинули его: я ощутила переполнявшую его глубочайшую земную печаль, почувствовала безымянную муку неверующего человека перед лицом священного – эти звуки были неподдельны! И мое сердце вновь чуть было не разорвалось от боли!
– Но что же с нами будет, Энцио?.. – пролепетала я, совершенно ошеломленная. – Ведь я не могу расстаться с тобой! Я так хочу, чтобы мы принадлежали друг другу безраздельно! О, как я хочу этого!
Он молчал и не шевелился. Лица его я не могла различить в темноте, но, даже если бы было светло, я не узнала бы эти черты – миг, которого я так боялась в Кампанье, а потом в Шпейере, настал. Но вместе с ним пришло еще что-то неведомое, непостижимое.
Тем временем мы зашли далеко в чащу темных деревьев. Здесь, казалось, заблудился и уснул полуденный зной. Отовсюду струились тяжелые ароматы всевозможных чужеземных растений: мы, должно быть, приблизились к бывшему Hortus Palatinus [37]. Лунное кружево ветвей стало почти невидимым под густыми кронами деревьев, зато вокруг нас теперь реяли целые мириады светлячков. Крупные цветы рододендрона излучали матово-белесый, сказочно-призрачный свет. Ветви, листья – все словно застыло; было так тихо, что казалось, будто слышен плеск фонтана в замке. Или это волны Неккара шелестели на расстоянии так нежно и тонко? Доносились до нас и голоса наших товарищей, которые тоже углубились в парк. Студент с красивым, чистым голосом, изображавший Эйхендорфа, как раз начал читать свое стихотворение:
Энцио вдруг сказал:
– Помнишь, как мы говорили о дивном саде, который нежится здесь в объятиях леса?
И тут неожиданно все вокруг озарилось волшебным светом: серебряный ливень лунных лучей хлынул сквозь густые кроны во тьму парка и окружил нас высокой мерцающей стеной, и в этом лунном плену я наконец опять увидела лицо Энцио – оно было как-то по-особому, почти обворожительно красиво.
– Да будет так, – сказал Энцио и неистово рванул меня к себе, так что у меня даже перехватило дыхание.
Я почувствовала нечто подобное тому, что испытала во сне, когда мне привиделось, будто меня заливают волны Неккара. Полуоглушенная, я услы-шала его жаркий шепот:
– Люби меня своей собственной любовью! Люби меня так, как люблю тебя я!
Несколько секунд я изнемогала от невыразимого сладостного бессилия, сотрясаемая ураганом обрушившихся на меня ласк. Но в тишине ночи опять отчетливо раздался чистый, красивый голос юного шваба: