И я высвободилась из его объятий…
Все наконец разрешилось, но не так, как я ожидала в своем наивном простодушии. Вначале мне все казалось безвозвратно потерянным. До утра я не могла уснуть, это было одно сплошное, бесконечное, мучительное пробуждение. Ведь Энцио не только отверг условия Церкви, связанные с нашей женитьбой, – он безжалостно разрушил сам фундамент, на котором основывались мои надежды. Мою твердую, как скала, веру в то, что он был призывом Бога, обращенным к моей жизни, что наша любовь, исходя от Бога, ведет обратно к Богу, – всю эту окрыляющую взаимосвязь благодатных целей и чаяний он разорвал, словно паутину. Совместное религиозное достояние, в которое я так верила, ему оказалось чуждо – даже мысль об этом достоянии вызывала в нем протест. Он восстал против своей зависимости от Бога, в которой оказался из-за меня, – о, теперь я понимала, почему у него часто бывал такой вид, как будто он чувствовал себя скованным по рукам и ногам! Он отказался признать даже ту таинственную связь моих глубочайших религиозных переживаний с ним, Энцио, вернее, он признал ее, но в страшном, уродливом превращении: именно те минуты, когда я отдавалась Божественной любви, внушали ему особенно враждебное чувство, казались ему коварными, ядовитыми цветами погибели! Разве это не означало полный крах моей любви, а заодно и абсолютную тщетность и бесплодность моего хождения в мир, на которое я решилась, прощаясь с Римом, и которому посвятила всю страсть своей души? Ибо Энцио был для меня воплощением этого мира, не спасенного, но горячо любимого мира, которому я хотела открыть великий, спасительный образ Вечной Любви! Я не смогла ему открыть этот образ, а если и смогла, то, верно, лишь для того, чтобы вызвать отвращение и ненависть. Я постоянно слышала слова Энцио: «Раньше Христос был мне безразличен, я почти не замечал Его, я считал Его преодоленным. Но, увидев тебя стоящей перед Ним на коленях, я понял всю Его опасность». Ведь он, Энцио, тоже чувствовал себя призванным исполнить некую миссию и был готов пожертвовать ради нее всей своей жизнью, но его призвание представлялось ему несовместимым с моим! Я вдруг с безысходной ясностью увидела, от чего мы с ним оба тщетно пытались спастись в шпейерском соборе. В эту самую темную из всех ночей моей жизни светлым было только прояснившееся до полной прозрачности зеркало моей души, которое исключало какие бы то ни было иллюзии. Нет, мы не были одним существом, как я полагала в своем слепом блаженстве, и не могли им стать! Слова ангелов-близнецов обернулись обманом: ничто из того, что принадлежало мне, не стало его, и ничто из его достояния не должно было стать моим! Никакое таинство не в силах объединить необъединимое! Напротив, перед лицом таинства обнажилась неумолимая реальность: мы были не одно, а два целых и навсегда ими останемся! Эта определенность перешагнула временные границы и устремилась в вечность – я чувствовала себя несказанно одинокой. Молиться я не могла. Я не могла даже плакать: моя боль была горячей и сухой, как жаркая летняя ночь, только гораздо темнее. У меня было лишь одно желание: чтобы эта ночь никогда не кончалась. Мысль о завтрашнем дне, о мессе, о причастии, которое я, как мне казалось, столько раз принимала и за Энцио, внушала мне ужас. Мне становилось страшно даже при мысли о лекции: меня охватывала дрожь, когда я думала о том, что должна буду встретиться там с ним, я не могла себе представить, как выглядела бы и чем закончилась бы наша встреча.
Когда забрезжило утро, я закрыла глаза, словно стараясь удержать тающую темноту. Охотнее всего я осталась бы в постели, как когда-то Жаннет после крушения ее надежд на воцерковление тетушки Эдельгарт, я вообще предпочла бы больше не вставать. И только мысль о том, что Зайдэ поднимется ко мне в комнату и станет терзать меня своими вопросами или, что еще хуже, ухаживать за мной, как за больной, вынудила меня принять мучительное решение хотя бы спуститься к завтраку, чтобы потом вновь уединиться. Я встала, стараясь не смотреть на ангелов над кроватью, которые как ни в чем не бывало держали все тот же венок, так же по-братски прижавшись головками друг к другу!
Мой опекун и его супруга уже сидели за столом, когда я вошла в столовую. Зайдэ, в восхитительном утреннем туалете, тщательно причесанная, с сияющими свежим лаком ногтями, обняла меня и сказала: как замечательно, что я именно сегодня решила не ходить в церковь и позавтракать с ними, потому что она как раз решилась поговорить с мужем о моем будущем; она так счастлива, так счастлива, что наконец-то может сделать это! Очевидно, мой опекун в своей искренности не стал скрывать от нее нашего разговора. Ее теперь вдруг тоже вполне устраивала его осведомленность относительно нашей помолвки. Слушая ее, можно было даже подумать, – хотя это ни в чем не выражалось, – что она сама уже давно ожидала этого и внутренне одобрила мой шаг. Она вовлекала мужа в разговор, излагая свои далеко идущие планы, связанные со свадьбой и моим приданым, и, как ни тяжело мне было все это выслушивать, я все же испытала некоторое облегчение, поскольку она в своем энтузиазме не замечала следов страданий и бессонной ночи на моем лице. Профессор, который при моем появлении бросил на меня беглый испытующий взгляд, почти не принимал участия в беседе и вообще показался мне таким немногословным и обращенным внутрь себя, каким я его еще никогда не видела. Было ли это следствием его разговора с Энцио, или причина его состояния заключалась в его жене? Зайдэ в это утро была с ним особенно любезна, намазывала ему масло на хлеб и с нежной заботливостью подливала густые сливки в кофе. Однако, убедившись, что все ее старания напрасны, она не выдержала и сказала:
– Дорогой, ты сегодня так задумчив! Наверное, это все же было правильно – как можно дольше не посвящать тебя в тайну Вероники: вот ты уже опять чувствуешь себя потревоженным в своем духовном царстве. Но тебе незачем беспокоиться и огорчаться: самое важное для наших дорогих юных друзей уже улажено – я имею в виду то, что вопрос о материальной стороне их будущей жизни благополучно разрешен.
– Вот как? Тебе это кажется самым важным? – сухо ответил он. – Что до меня, то мне хотелось бы сначала уладить некоторые вопросы внутреннего порядка.
Он встал из-за стола и, прежде чем покинуть помещение, на секунду задержался возле меня.
– Вы ведь придете на лекцию? – спросил он. – Мне кажется, сегодня вы услышите кое-что любопытное для вас и имеющее к вам самое непосредственное отношение. А об остальном мы поговорим позже.
Теперь мне не оставалось ничего другого, как идти в университет.
Я шла туда с таким чувством, как будто мир вокруг меня преобразился: дома старого города больше не жались друг к другу так ласково, как прежде. Их темные черепичные крыши, эти трогательные ласточкины крылья, словно утратили свою былую безмятежность. Замок, хоть и был окутан нежной утренней дымкой, как на заре нашей любви, показался мне расколдованным и до боли прозаичным. Даже мягкая игра красок на левом берегу реки – от башен Старого моста и конюшен до Нового моста, – это радужное слияние жемчужно-золотистой воды, серебристо-лазурного неба и красноватых, «согретых любовью» камней, причиняла мне боль, так, словно разъединенность наших с Энцио сердец разрушила и глубокую, неземную гармонию, в которой пребывали до того все предметы и вещи. Светлый лик города как будто разодрала надвое зияющая трещина: изящная двуглавая башня церкви Святого Духа, как всегда в этот ранний час окрашенная сочными, глубокими тенями, показалась мне черным мечом, который разрубил посредине изумрудно-кудрявые буковые склоны гор. На эти буковые склоны, некогда святилище нашей любви, я вообще не в силах была смотреть!
Почти крадучись, непривычными окольными путями, боясь столкнуться где-нибудь с Энцио, я добралась до университета. Однако он, по-видимому, тоже хотел избежать нашей встречи. Войдя в аудиторию, я сразу же заняла свое место на подоконнике и углубилась в книгу в ожидании начала лекции.
Энцио позже утверждал, что мой опекун хотел этой навсегда запечатлевшейся в моей памяти лекцией предостеречь его или, как он сам выразился, атаковать и спровоцировать его, в то время как я была совершенно другого мнения о том, кому профессор на самом деле адресовал эту лекцию. Вероятно, и то и другое мнение можно расценить как самонадеянное, потому что лекция, разумеется, не выходила за рамки общей концепции – не тема покинула привычное русло, а сам профессор покинул свою прежнюю, нейтральную позицию, он впервые перешагнул границу своей благородной деликатности, я имею в виду сдержанность в трактовке вещей и явлений, – он превратился в борца, в страстного оратора и проповедника. Если до этого мы совершали кругосветное плавание по морям духа, то теперь перед нашими глазами словно вдруг обнажилось морское дно. Мы заглянули в неисповедимые глубины бытия, из которых в свое время поднялись нам навстречу все эти дивные острова и материки, и мы вопрошали их, стараясь разгадать их последнюю тайну, – на горизонте, подобно белому коралловому рифу, показался волшебный