корабль под названием «метафизика»…
При звуке этого слова я всегда представляла себе некие мистические врата, к которым у профессоров, во всяком случае у моего опекуна, имеется что-то вроде заветного ключа. Но это было не так: мой опекун сказал, что у профессоров нет такого ключа, никто не способен отпереть эти врата, мы можем их разве что взорвать, нам не добраться до последних тайн иначе, как совершив отважный прыжок в самую их глубь. Такой прыжок таит в себе страшный риск, он предполагает сугубо личное решение, однако, несмотря на всю опасность и кажущуюся неопределенность, мы можем совершить его, ибо это вовсе не слепой случай – то, что мы имеем те или иные представления об этих последних тайнах, напротив – эти представления порождает в нас сама Божественная жизнь. (Он сказал не «Сам Бог», а именно «сама Божественная жизнь».) В нашей же культуре все существенные представления о последних тайнах определялись и обусловливались христианством.
И тут мой опекун во второй раз оставил свою прежнюю, нейтральную позицию. Если во время нашего ночного разговора он как бы отдал христианство на откуп культуре, то теперь в восхитительной антитезе подчинил культуру христианству. Все, что представлялось в ней великим, достойным и прекрасным, родилось из этого источника и питалось его живительными струями, которые в то же время впитали в себя и сберегли все богатство благородной дохристианской культуры. Мы вновь неслись с раздутыми парусами на нашем невидимом корабле мимо берегов западного духа. Мы лицезрели его мощные, вознесшиеся к небесам соборы, мы слышали оглашающие их своды звуки великой немецкой музыки. Мы сходили на берег, чтобы полюбоваться старинными, вечно юными картинами. Мы переступали пороги давно закрытых аудиторий и вопрошали великих мыслителей, желая услышать от них сокровеннейшие истины. Мы раскрывали книги поэтов – отовсюду звучал один и тот же язык, то полнозвучный и властный, то приглушенный и робкий, порой уже почти невнятный, но для чуткого слуха все же неизменно связанный с исходным, изначальным звуком, означал ли он «да» или «нет» – последнее тоже, в конце концов, существовало лишь благодаря первому, хотя и в виде его противоположности, ибо религия есть мать всех вещей, однако в безбрежных морях нашего духа была лишь одна религия, это она была творческим принципом нашей культуры, ее истоком и надеждой, ее единством во многообразии, – все эпохи нашей культуры единодушно признали: в ней мы живем, творим и существуем.
Все это мой опекун, разумеется, выразил не так беспомощно, как я. Никогда его ораторское искусство не достигало таких сияющих высот, как в то утро, никогда из рога изобилия его образов и метафор не сыпались на слушателей такие богатства. Но он никогда и не вкладывал столько души в свои лекции, никогда не отдавался им столь самозабвенно! Всякий раз, когда глаза профессора – эти глашатаи его могущественного духа – останавливались на мне, я остро и осознанно чувствовала изливаемое на меня огромное живое тепло. Я понимала, что на самом деле они были обращены внутрь, но в начале лекции от меня не ускользнуло, как они удостоверились в моем присутствии. Я была убеждена, что все услышанное мной на этой лекции не только «имеет ко мне самое непосредственное отношение», но и обращено не в последнюю очередь ко мне лично, – он словно хотел утешить и подбодрить меня в моем печальном положении после объяснения с Энцио, которое он слишком хорошо мог себе представить. Я испытывала к нему чувство детской благодарности, как от нежного прикосновения ласковой отцовской руки. Я все еще была одинока, но уже не один на один со своей бедой.
Отголоски необычайно сильного общего впечатления от лекции были слышны даже на студенческом вечере в доме моего опекуна, который случайно состоялся в тот же день. Я чувствовала себя обязанной присутствовать на нем, потому что мой опекун и за обедом пытливо взглянул на меня, – я хотела доставить ему радость и показать, что после лекции мне действительно стало немного легче. К тому же я никак не предполагала, что Энцио придет, ведь он должен был испытывать тот же страх перед встречей, что и я, – трудно было представить себе, что он захочет этой встречи в присутствии множества гостей.
Мы сидели, как и в первый вечер, на террасе, но как иначе все выглядело в этот раз! Только-только начинало смеркаться, и нам еще не нужны были лампионы; не видно было ни «спускающихся с горы факельных шествий», ни «рождественских елок» на другом берегу Неккара. В мягкой полумгле июль-ского вечера старый город, как усталый ребенок, не желающий отправляться в постель, ласково прильнул к по- летнему теплым горным склонам, из густой зелени которых тихо пламенел в своей трезвой предсумрачной отчетливости нависший над городом замок. Этот день тоже выдался жарким и оставил после себя гнетущую духоту; где-то вдали над долиной Рейна небо уже передергивали бледные зарницы. Природа, казалось, жаждала прохлады, даже заметно обнажившая свои берега река, которая шумела как-то подозрительно тихо. Все мы, не исключая и моего опекуна, вначале чувствовали себя вялыми и измученными; одна лишь Зайдэ, чей организм, похоже, совершенно не зависел от происходивших в природе процессов, сохранила свою неистребимую бодрость.
Я по обыкновению сидела рядом с ее сервировочным столиком, на котором она сегодня выстроила батарею всевозможных бутылок и хрустальных графинов с охлажденными напитками. Студенты в этот раз пришли в непривычно многочисленном составе и тотчас же перевели разговор на сегодняшнюю лекцию. Дискуссия была уже в полном разгаре, когда вдруг появился Энцио. Мое сердце болезненно встрепенулось. Я почувствовала, как от лица отхлынула кровь. Он же, напротив, не только не побледнел, но и вообще выглядел очень хорошо. Я с удивлением увидела, что вчерашнее объяснение принесло ему облегчение, в то время как для меня оно стало тяжелейшим потрясением. Он молча, но спокойно приветствовал меня. И место он занял не рядом со мной, а напротив. Когда я протянула ему стакан крюшона, переданный мне Зайдэ, моя рука так сильно дрожала, что я чуть не выронила его. Он заметил это и посмотрел на меня таким же обжигающим взглядом, какими были его вчерашние объятия, из которых я высвободилась с болью и мукой. Неужели он не понимал, что они были нечестной попыткой оторвать меня от моих сокровеннейших корней? Время от времени он вновь устремлял на меня этот взгляд; мне показалось, что это – единственная причина, по которой он сел напротив меня, потому что он ни единым словом не участвовал в общей беседе и слушал других с видимым равнодушием, словно желая показать, насколько безразлична ему обсуждаемая тема. И лишь когда кто-то из студентов спросил его, что он думает по поводу сегодняшней лекции, он, пожав плечами, ответил: ровным счетом ничего, ибо у него уже больше нет каких бы то ни было метафизических потребностей. Затем он повторил известную шутку: метафизика, сказал он, это что-то вроде попыток слепого поймать в темной комнате черную кошку, которой там к тому же нет. Студенты с наивным простодушием рассмеялись, я же увидела в этой шутке явную непочтительность по отношению к моему опекуну. Последний рассмеялся вместе со всеми, хотя и несколько принужденно. Потом он сказал с едва заметным налетом строгости:
– Все дело в том, мой юный друг, что кошка все-таки есть. Вы утверждаете, что у вас больше нет метафизических потребностей, а между тем ваше положение обусловлено в высшей мере метафизически, и не только потому, что всякая посюсторонность живет силой потустороннего, а еще и потому, что есть человеческие отношения.
Его глаза – эти глашатаи духа – вдруг сверкнули в мою сторону. В моем сознании мелькнуло: вот, он сейчас думает нечто подобное тому, о чем говорят ангелы-близнецы! И он в самом деле думал так, только выразил это иначе.
– Ваше положение потому обусловлено метафизически, – продолжал он, – что некоторые из ваших сограждан еще имеют метафизические потребности и таким образом связаны с метафизическим. Народ есть некое единство, обладающее общими святынями. Имеет ли конкретный человек какое-то отношение к ним, в определенной степени несущественно, важно лишь, чтобы он признавал и исполнял обязанность относиться к ним с благоговением.
Он еще какое-то время говорил об этом, упоминая, как и в первый мой вечер в Гейдельберге, некоторые великие имена немецкой культурной истории. И каждый раз, называя то или иное имя, он сам казался воплощенным благоговением и в то же время олицетворением всего, что внушает благоговение. И я испытывала перед ним невыразимое благоговение, к которому, однако, примешивалась легкая, но постоянно растущая боль. И вдруг мне опять вспомнилась моя драгоценная бабушка – сияющий образ моего опекуна как будто неуклонно приближался к ней в последние, полные страданий минуты жизни. И все же он, в своей неувядающей молодости и заразительной живости сидящий в кругу учеников, казался мне бесконечно далеким от ее незабвенного, отмеченного смертью лика – никогда он не казался мне могущественнее, чем в тот вечер, когда возвещал и утверждал это нерушимое благоговение! Оно окутало его облаком недосягаемого величия, – или это просто многие поколения наших предков, чье наследство он