этой внезапно открывшейся ей безусловности, и в то же время я опять ощутила странное чувство, будто поразила лишь воздух, так что я даже на миг усомнилась в ее ревности.
Однако мне не всегда удавалось, спрятавшись, остаться дома. Иногда бабушка сама вспоминала про меня, и тогда было совершенно невозможно отказаться от ее приглашения: мне это казалось чем-то вроде преступления против монарха. Но и радости это мне не доставляло, так как разговоры, которые велись во время таких прогулок, каждый раз тотчас же возносились на какую-то недосягаемую для меня высоту и прогулка обращалась в конце концов всего лишь в иную форму моего детского мученичества.
Особенно запомнился мне один разговор. Бабушка в то время каждое утро ходила с Энцио к Форуму, куда его с некоторых пор постоянно влекла своевольная фантазия. Руины, казалось, производили на него такое же завораживающее действие, как и ночной воздух Рима; во всяком случае, он и здесь вовсе не стремился проникнуться частностями, и бабушка, знавшая на Форуме каждый камень, давно уже оставила все попытки объяснить ему что-либо более или менее подробно. Обычно мы просто бродили по древней площади, предаваясь величественному зрелищу руин, или отдыхали на каком-нибудь мраморном пороге, погрузившись в созерцательное молчание. В то утро мы сидели напротив трех удивительных колонн храма Кастора, напротив «трех принцесс», как их называла бабушка. Она так любила эти колонны, что я часто не решалась даже упоминать о них, боясь выразиться недостаточно изящно и почтительно.
Это было нежное предвесеннее утро. Вокруг высились огромные, торжественно-безмолвные белые руины, замерев под лаской молодого света. И была в них какая-то неземная свобода и отрешенность, в этих огромных, тяжелых глыбах, какая-то восхитительная отчужденность и самопогруженность, словно некий образ абсолютной недосягаемости для всех битв и превращений, а там, где выписанные прозрачным серебром очертания их касались небесной лазури, они были объяты каким-то потрясающе нежным сиянием. И будто бы нерукотворные и неподвластные закону бренности человеческого бытия, три колонны храма Кастора, словно крещенные в очистительной купели вечной красоты света и собственного совершенства, возвышались над прахом своих неисчислимых судеб, блаженные избранницы на берегу голубого океана вечности, высоко над пространством и временем! Так приблизительно говорила об этих трех колоннах бабушка. Потом она спросила, нет ли и у нас тоже ощущения, будто все эти благородные линии нарушаются вовсе не временем и не распадом, а всего лишь движением света, что это как бы «дивные намеки на некое незыблемое величие». Я отчетливо помню: она произнесла именно эти слова. Взгляд ее при этом был ясен и весел, как и всегда, когда она приходила к этим развалинам. Я только что нарвала для нее на склонах Палатинского холма букетик первых фиалок, и, говоря, она блаженно вдыхала их сладкий аромат. Энцио же нашел этот робкий дикий запах здесь, среди останков императорских дворцов, [19] «еще более потрясающим, чем дух кипарисов». Я уже заметила, что над его упрямым юношеским челом вновь нависло белокурое облако.
– Да-да, величие… – мрачно произнес он. – Величие даже в самом жалком обломке!..
Бабушка внимательно и немного озабоченно посмотрела на него сбоку.
– Право же, Энцио, – сказала она затем ласково-утешительно. – Ну что с вами опять происходит? Вы, верно, чувствуете приближение сирокко?
– Ах, – ответил Энцио, – здесь, в Риме, все точно сговорилось против меня! Сирокко тоже, в конце концов, означает лишь, что даже воздух делается тяжелым и больным, попадая в эту местность. Мне трудно представить себе, что есть люди, которые могут здесь спокойно спать.
– Но, Энцио! – воскликнула бабушка с присущей ей ласковой иронией. – Вы же не можете требовать от бедных итальянцев, чтобы они всю свою жизнь превратили в почетный караул у стен своей столицы.
– Нет. Но я утверждаю, что итальянцы меньше, чем кто бы то ни было, отдают себе отчет в том, что такое Рим. Они чувствуют себя здесь как дома, на своей родине, в своем великом национальном музее, или, выражаясь изящнее, в своей национальной святыне, во всяком случае никогда не теряют почвы под ногами. Что же представляет собой Рим на самом деле, знают лишь чужеземцы. Я убежден, что еще готы и Гогенштауфены руководствовались совершенно иными побуждениями, чем просто жажда добычи или новых земель – или даже императорской короны!
– Ну, что касается Гогенштауфенов, то вам, конечно же, виднее, Король Энцио, – сказала бабушка. В голосе ее звучали ласка и нежность, словно она говорила с больным ребенком. – Так что же это были за побуждения?
– Это было опьянение миром, – тихо ответил Энцио, – опьянение вселенной, которое для великого властителя означает «империя», а для видавших виды солдат-наемников – sacco di Roma [20]; для нас же, современных людей, – ну хотя бы умереть от горячки духа, промчаться вихрем сквозь все эпохи, лишиться корней в себе самом…
Брови бабушки дрогнули.
– Но, друг мой, – сказала она, – Вселенная – это ведь не хаос, и Рим – не средоточие вещей, а возглавие земли! Безусловно, весь мир был выдавлен здесь, как некая огненная гроздь, в кубок одного-единственного города, но капли этого сока обратились в образы, а вы порой забываете об этом; мы обладаем целым лишь через восприятие частностей…
– А я чувствую здесь вовсе не частности, а именно все вместе! – воскликнул Энцио срывающимся голосом. – Именно это и означает для меня – чувствовать Рим! Великие чудеса искусства есть и в других местах, здесь же все слито воедино! Как бы ни были прекрасны частности – я желаю знать, что означает целое! Боже, как оно клубится из всех пор земли! Как оно липнет мхом и плесенью к камням и разъедает их! Я даже в завершенности чувствую все «до» и «после», всю жуть глубины и головокружение высоты, все эти нескончаемые «вверх-вниз»! Я чую кровь волчицы, вскормившей, между прочим, и ваших «трех принцесс»! Кто докажет мне, что это не так? Я знаю лишь, что даже самая прекрасная колонна не выдержит бремени этого непостижимого бытия и что я не в состоянии удержать здесь ни единого образа, даже своего собственного!
– Право же, друг мой, – произнесла бабушка несколько растерянно, – если вы придаете такое значение вашим мимолетным настроениям – что же тогда остается?
– Остается жизнь, – небрежно бросил Энцио. – Эта восхитительнейшая и в то же время ужаснейшая штука, которая все порождает, а затем жадно поглощает обратно.
– Стало быть, волчица, – сказала бабушка.
Она, так страстно и самозабвенно любившая и воспевавшая жизнь, в то же время не упускала случая подчеркнуть, что это далеко «не высшее из благ» [21], и решительно отвергала тон, в котором Энцио порой говорил о ней. Я уже не раз замечала это, потому что Энцио довольно часто употреблял слово «жизнь». Кажется, для него это было чем-то вроде драгоценной жемчужины, лежавшей на дне каждого кубка, который залпом осушал его мятежный дух.
– Что ж, пусть будет волчица! – рассмеялся Энцио. – Рим, уж верно, знает, почему она украшает его герб, – вряд ли это всего лишь напоминание о младенцах Ромуле и Реме!
Брови бабушки больше не вздрагивали, застывший взгляд ее был устремлен вперед.
– Конечно же, – промолвила она тихо, – каждое творение одиноко, каждое…
Я не могла понять, какую связь это имело со словами Энцио, но мне показалось, что она вдруг как-то испуганно съежилась и замкнулась в себе. «Хоть бы он перестал! – думала я. – Она не любит таких речей!» Я уже давно пыталась как-нибудь незаметно взять ее за руку, и, так как мне это не удавалось, я ласково потерлась лбом о ее плечо: я не могла сделать ничего другого, чтобы облегчить муки, причиняемые ей словами Энцио. При этом я невольно вспомнила ее досаду, вызванную моими словами, когда мы вдвоем стояли на Палатине и у меня было ощущение, будто мы отделяемся от нас самих и улетаем прочь; и тут я против своей воли призналась себе, что мысли Энцио нашли в моей душе какой-то глухой, едва слышный отклик.
Бабушка вдруг повернулась ко мне:
– Послушай-ка, отчего это ты все время бодаешь меня своей маленькой каштановой головкой? Сущий козленок! Чего тебе от меня надобно, скажи на милость?
Она произнесла это вовсе не сердито, но в том, как она повернулась ко мне, я почувствовала какую-то неприязнь, которая, в сущности, была адресована не мне, а Энцио. «Она так любит его, что не хочет показать ему свое недовольство, которое непременно выразила бы любому другому, кто вздумал бы так говорить с ней, – подумала я. – Она предпочитает выместить это недовольство на мне». Меня вдруг пронзил холодный ужас. Я никогда до этого не видела, чтобы бабушка позволяла кому бы то ни было