тонкое, нервное и, пожалуй, не в меру умное, но не старчески рассудительно-назидательным умом, а скорее проникнутое смелой, одухотворенной и несколько грубоватой энергией юности, благодаря которой оно представлялось то необыкновенно привлекательным, то странно-отталкивающим. Замечания Энцио всегда чем-то отличались от высказываний остальных: они коршунами падали в тонкие, благопристойные беседы наших гостей, выдергивали из них самые красивые перья и безжалостно ломали их. Большинству наших постоянных гостей Энцио внушал неприязнь, и это легко было понять: он мог быть резким и прямолинейным. Ему ничего не стоило заявить, что люди сегодня «духовно ожирели», а услышав какое- нибудь громкое слово, скажем «идеализм», посетовать на то, что многие изъясняются на «напыщенном языке плакатов и лозунгов», и тому подобное. Эта грубая прямолинейность Энцио направлена была прежде всего против людей пожилых; временами мне даже казалось, что на всех, кто уже оставил позади свою молодость, – а самому ему было лет двадцать от роду, – он взирал с презрительным равнодушием, находя смешными их мысли и речи. И только к моей бабушке он относился с большим почтением, хотя, разумеется, и с ней расходился во взглядах. Но он уважал эти несходные с его собственными воззрениями взгляды, более того – в его глазах она, кажется, была единственным человеком из нашего круга, в котором он признавал способность и право без оглядки раскрывать перед ним свою душу.
Я тоже не любила Энцио, но это происходило оттого, что я с самого начала ревновала к нему бабушку. Я не могла припомнить другого случая, чтобы бабушка так радовалась гостю, как она радовалась приезду Энцио. Она на глазах помолодела с его появлением и посвятила себя его римским каникулам с такой исключительностью и самоотдачей, что все остальное отступило на дальний план. Совершенно необычный интерес проявляла бабушка и к стихам Энцио, хотя были они абсолютно непохожи на все то, что она ценила в поэзии. Из новейших поэтов бабушка особенно любила Стефана Георге[18].
Что же касается сочинений Энцио, то с ними все обстояло так же, как и с его высказываниями. Б льшая часть наших гостей – а бабушка часто побуждала своего юного друга читать собственные стихи в широком кругу – чувствовала в них что-то чуждое, даже враждебное. Мне не раз приходилось слышать от разных людей, что они просто опасны в своей бесформенности. Лишь несколько молодых людей приходили от них в восторг и утверждали, что эти стихи – провозвестники нового, великого, чрезвычайно искреннего искусства, приближение которого уже внятно для всякого чуткого уха. Среди пожилых людей бабушка была единственным человеком, видевшим в стихах Энцио нечто многообещающее, нечто гениальное. Правда, она находила их еще не совсем зрелыми и, как мне кажется, тешила себя надеждой, что, быть может, сумеет помочь юному другу развить свое дарование и добиться успеха. Во всяком случае, ее постоянно занимали его планы и проекты, и прекрасное стареющее лицо ее при этом светилось счастьем, словно осиянное торжественно-ликующим вечерним солнцем.
– Она так преобразилась с появлением Энцио. Как будто его отец вовсе и не умирал, – сказала Жаннет тетушке, ставя вазу с цветами рядом с бюстом какого-то мужчины с тонким, одухотворенным лицом на постаменте возле бабушкиного письменного стола.
Этот бюст стоял там всегда, но раньше я не обращала на него внимания. С недавнего времени Жаннет ежедневно украшала его свежими цветами, из чего я заключила, что это отец Энцио и что Жаннет тем самым желает сделать приятное нашим гостям. Дело в том, что вместе с Энцио приехала его мать, высокая, степенная, хорошо одетая дама, которая его очень баловала, но совершенно не подходила к нему всем своим обликом. В бабушкином салоне придумали прозвище и для нее, безобидное по форме и совсем небезобидное по смыслу. Ее называли Госпожа Облако, имея в виду, однако, облако пыли. Ибо, по словам гостей, после ее ухода Жаннет приходилось протирать всю мебель, так как все будто бы было покрыто толстым слоем пудры. А бабушка, от которой забота о собственной внешности тоже требовала определенных усилий, изобретательности и вкуса и которая тем не менее почти брезгливо отвергала, как все фальшивое, пудру и грим, снисходительно говорила:
– Бедная Госпожа Облако! Она так мила и, в сущности, так естественна! Под своей пудрой она и в самом деле совершенно проста и подлинна.
Бабушка обращалась к матери Энцио по имени – Минна – и на «ты». Она вообще проявляла к Госпоже Облако странное расположение, и не просто расположение – в общении с ней она как бы снимала свою царственную корону, снисходя до всевозможных разговоров, на которые, если бы их попытались навязать ей другие, несомненно, излила бы полную чашу своей веселой иронии. К тому же она всегда старалась поднять авторитет Госпожи Облако в глазах окружающих, что, однако, было не так-то просто: мать Энцио так же мало подходила к нашему кругу и к Риму вообще, как и к своему сыну, и была при этом настолько простодушна, что даже не пыталась скрыть, что приехала только ради Энцио. Для нее самой, признавалась она, этот непрерывный t te-а-t te с мировой историей и тем более с вечностью чересчур утомителен. Я знала, что все считают ее несколько ограниченной, и среди наших гостей ей, без сомнения, пришлось бы довольствоваться весьма незавидной ролью, если бы не бабушка, которая своей нескрываемой симпатией к ней вновь и вновь завоевывала для нее определенное положение.
Что касается моего отношения к ней, то тут я оказалась в довольно редкой для меня ситуации: она рождала во мне иные, несхожие с бабушкиными чувства. Во всяком случае, каждый раз, когда Госпоже Облако приходило на ум меня поцеловать, я с трудом подавляла в себе желание убежать, так как испытывала панический страх перед той «пылью», которую она производила. Но главное – она казалась мне чересчур большой и тяжелой; глядя на нее, я каждый раз невольно сравнивала ее с пуховой периной, которая все поглощает. Она «поглощала» даже бабушку, несмотря на всю ее статность, и была значительно выше ее ростом, что представлялось мне почти дерзостью – как будто в этом таился некий символический намек на нелепость их отношений.
Я не знаю, был ли Энцио того же мнения о своей матери; во всяком случае он вел себя с ней еще более бесцеремонно, чем с другими. Он никогда не хотел брать ее с собой, если мы отправлялись осматривать достопримечательности Рима. Бабушка, правда, всякий раз неизменно предпринимала любезно- настойчивую попытку переубедить его, но попытка эта так же неизменно разбивалась о его самовластность, с одной стороны, и покорность Госпожи Облако воле своего сына – с другой. Бабушка, конечно, оставалась довольна тем, что ей не надо было делить с ней общество Энцио, просто она в своем благородстве и стремлении к справедливости не хотела в этом признаться. Но я всегда замечала это по ускоренному внутреннему темпу ее разговоров с Энцио, при котором трудно было себе представить тяжелый, неуклюжий «полет мысли» Госпожи Облако. Впрочем, при этих разговорах вообще трудно было представить себе третьего, кто бы он ни был. И так уж повелось, что все всегда воспринимали бабушку и Энцио как некое органическое целое: это было просто удивительно, как часто их во время наших прогулок принимали за мать и сына. И каждый раз я видела, что бабушке это недоразумение даже доставляло удовольствие. В таких случаях она всегда имела очень необычный, странно-счастливый вид, словно ей и в самом деле приятно было представлять себя матерью такого сына. Это замечал и Энцио. И однажды бабушка, слегка смутившись, спросила:
– Вы считаете меня смешной тщеславной старухой, Энцио?
– Я считаю вас не более тщеславной, чем я сам, – ответил он. – Я тоже люблю представлять себя вашим сыном. И не испытываю при этом ни малейших затруднений, чего не могу сказать, например, о своей собственной матери.
– Ах, Энцио! – испуганно воскликнула бабушка. – У вас такая милая, славная мать!
Энцио немного скривил рот. Это был поистине странный рот – не то жесткий, не то мягкий.
– Да-да, разумеется, славная, – бросил он небрежно. – Бюргерство, конечно же, славная штука.
К тому времени я уже знала: «бюргерство» было одним из наиболее часто употребляемых им слов. В его лексиконе едва ли нашлось бы выражение более оскорбительное и презрительное, чем это слово. Иногда он применял его и к своей матери; в такие минуты он казался мне отвратителен, потому что я, хотя и не любила Госпожу Облако, все же чувствовала, что ее сын не имеет права так враждебно отзываться о ней. «Как он холоден, – думала я, – а ведь когда слушаешь его стихи, то кажется, будто он исполнен сочувствия к каждой живой душе и к каждому камню! Значит, в его стихах – ложь? Или эти стихи суть некая особая форма любви? Быть может, поэты способны любить только своими стихами? Быть может, они любят ими, как другие люди любят сердцами?» Я не могла разрешить этот вопрос, но, наблюдая за Энцио, я склонялась к мысли, что это вполне возможно.
Сама я чувствовала с какой-то зловещей отчетливостью, что стихи Энцио – явление поистине