себя неисчерпаемую прелесть в том, чтобы забираться даже в маленькие старые дворики и выпытывать у них их тайны. Пара черных квадров [25], кусок древней красновато- серой кладки или мраморный акант [26], проросший, словно некое диковинное растение, сквозь щебень и цемент, могли надолго приковать к себе его жадное внимание.
Я теперь с таким усердием принимала участие в этих открытиях, что бабушка как-то в шутку сравнила меня с маленьким знаменем: она сказала, что ей забавно смотреть, как мелькает впереди мой белый плащ, этакий маленький походный флажок, то и дело скрывающийся в дверях домов.
– И, заметьте, только тех домов, в которых что-то есть, – подхватил Энцио.
Он уже не раз говорил, что я – медиум, что если археологи когда-нибудь примутся за раскопки на Императорских Форумах, то им следует обратиться за помощью ко мне, потому что я всегда заранее знаю, еще до того, как мы войдем в дом или во двор, можно ли там обнаружить что-нибудь интересное или нет. И это было правдой: я и в самом деле знала это. Часто мне почти казалось, будто древние камни сами подают мне знаки, испуская какие-то флюиды, излучая некую силу, ощутимую даже сквозь стены и наросты цемента, и властно заглушая своим молчанием шум города, или – и это странным образом было одно и то же – некую музыку, ту самую монотонную музыку без начала и без конца, о которой Энцио уже спрашивал меня. Сегодня мне это уже не кажется таким странным, ибо так уж устроен человек: стоит ему действительно обратить к кому-нибудь все свои чувства и помыслы, как у него тотчас же открывается некое особое зрение не только на предмет его заботы, но и на все, что с ним связано. Я в то время уподобилась маленьким часам, которые показывали все, что волновало Энцио. Они не показывали только одного, так как это были, в сущности, детские часы, и, хотя они обычно немного спешили, им все же порой случалось и отставать, и тогда я не замечала, что как раз мое излишнее рвение во время таких прогулок все больше и больше лишало Энцио удовольствия неожиданных открытий.
Однажды он спросил меня, откуда у меня такое острое чутье на все эти древности, – не оттого ли, что они меня так интересуют?
– Нет, Энцио, это оттого, что они интересуют тебя, – честно призналась я.
Мой ответ, судя по всему, был ему чрезвычайно приятен. Он посмотрел на меня с такой откровенной радостью, что его юное упрямое лицо буквально вспыхнуло изнутри и на какой-то миг стало совершенно неузнаваемым…
Бабушка обычно не участвовала в наших исследованиях, но уже успела примириться с нелюбимыми местами, навязанными ей Энцио. Человек, недостаточно хорошо знающий ее, едва ли заметил бы, каких жертв ей это стоило. Она, как всегда, и здесь быстро обзавелась множеством друзей и знакомых, и, пока мы предавались своим поискам, она шутила с черносливоглазой детворой, которая затем долго бежала за нами вслед, провожая ее. А иногда, если Энцио никак не мог оторваться от той или иной своей находки, она, попросив у какой-нибудь приветливой итальянской хозяйки стул, устраивалась на маленьком солнечном островке посреди тенистого дворика, который мы прочесывали, и с насмешливой улыбкой следила за нашей возней. Я видела, как она радовалась нашей дружбе; радость ее была так велика, что это помогало ей справиться с болезненным разочарованием, переживаемым по вине Энцио. Дело в том, что бабушка давно уже тщетно пыталась пробудить в нем желание сочинить что-нибудь о Вечном городе. Я помню, как она с самого начала надеялась, что Рим оплодотворит его музу. Эта надежда была одной из форм ее любви к Риму, равно как и ее любви к Энцио. Он же не хотел даже слышать об этом. Он заявлял, что на свете и без него хватает поэтов, достаточно безобидных, чтобы писать о Риме лирические и эпические вирши, исторические и искусствоведческие опусы, а то и наивно-смешные сочинения от первого лица, в форме дневников или писем. И что он без отвращения не может даже думать обо всей этой лоскутности. Ибо любая книга недостойна Рима; если уж писать о нем, то по меньшей мере – симфонию.
Слово «симфония» понравилось бабушке, однако, по ее мнению, симфонию можно было, в конце концов, написать и в стихах. Она имела в виду большую лирическую поэму с несколькими повторяющимися главными мотивами, которые подобно морскому приливу и отливу отражали бы одновременно и изменчивые, и вечные черты этого города. Привыкшая властвовать, бабушка, пользуясь этим даром как неким прелестным искусством, вновь и вновь находила случай напомнить своему юному другу о его поэтическом долге. Она опутала Энцио нитями признания его таланта, она улавливала его в сети его же собственных слов и идей, его гордости, его симпатии к ней; дух, нежность, материнская забота – она пустила в ход все, чтобы подчинить Энцио своей воле, которая, по ее убеждению, всего лишь сделала шаг навстречу его собственному желанию. Однако Энцио упорно сопротивлялся. Между ними впервые возникло нечто вроде конфликта.
Я помню, как она однажды «атаковала» его в церкви св. Петра в оковах. Налюбовавшись мощной статуей Моисея работы Микеланджело, мы, чтобы немного прийти в себя, прохаживались взад-вперед меж рядами благородных дорических колонн, как того требовал установленный бабушкой незыблемый церемониал посещения этой базилики. Я давно подозревала, что бабушке, которая сверхчеловеческому все же предпочитала человеческое, при всем благоговении и восхищении этот Моисей, в сущности, кажется чересчур диким, чересчур страшным своей животно-первобытной красотой, потому что она каждый раз, повидав его, решительно устремлялась в спасительную сень этих чудных, умиротворяющих колонн.
Энцио воспринял Моисея по-своему.
Он заявил, что этот «гигант» как будто только что вышел из склепа старого Юпитера.
– В сущности, ничего не надо раскапывать, – сказал он затем. – Глубина в конце концов сама все возвращает обратно!
Его всегда только и занимала эта «глубина».
Я знала, что бабушка была другого мнения о Юпитере, но теперь она промолчала об этом, а сказала лишь, вновь ловко переходя на любимую тему, что слова Энцио вселяют надежду на то, что, может быть, ему еще удастся из хаоса родить некий крылатый образ. Мне кажется, она тогда верила, что за работой над стихами о Риме Энцио скорее всего мог бы исцелиться от Рима. Энцио не очень-то приветливо – как всегда в разговорах на эту тему – возразил, что «исцеление» поэта – дело темное: порой именно тогда, когда ему кажется, что кризис миновал, он на самом деле просто становится добычей своих собственных красивых стихов. Бабушку с ее ясностью и последовательностью мышления такой аргумент не убедил; она сказала, что если правильно поняла его, то он ищет как раз такое искусство, суть которого состояла бы не в краже впечатлений и мгновений, а в сотворении того и другого из сокровенного.
Но тут Энцио уже не на шутку рассердился. Он буквально разразился взволнованной тирадой:
– Да, так гласила наша программа – мы там, дома, слишком много вообразили себе! Но из какой такой сокровенности прикажете творить здесь? Уж не из своей ли собственной? И что это вообще означает – «сокровенное»? Не означает ли это на самом деле всего лишь «поверхностное» – если во мне самом нет глубины? Не означает ли это, в сущности, опять-таки всего лишь нечаянность мысли, случай? О да, можно, конечно же, найти множество имен для этого «сокровенного» – можно назвать его, например, курантами такой-то башни, можно назвать его воробьем или жабой, раздувшейся от спеси…
Бабушка, которая в силу своего темперамента мгновенно успокаивалась, когда бушевали другие, со смехом сказала:
– Однако, дорогой мой Энцио, вам следовало бы быть немного сдержаннее хотя бы в выборе выражений; я думаю, это было бы полезно и для вас самого, друг мой. К тому же… – Она шутливо указала на Моисея, к которому мы как раз опять приблизились, прохаживаясь взад-вперед; это выглядело так, словно она хотела извиниться перед ним за Энцио.
– О, пусть себе слушает! – заносчиво ответил Энцио. – Он наверняка со мной согласен, как я согласен с ним. В Риме воцарился бы экспрессионизм, если бы людям открылась тайна мира, и вот он, – он кивнул в сторону Моисея, – знает это. По крайней мере, я предполагаю, что мир и изнутри выглядит так же ужасно, как он…
В сущности, это была старая песня, которую мы не раз слышали еще на Форуме, с той лишь разницей, что теперь он обратил заключенную в ней злость не на Рим, а на самого себя и на свое собственное искусство. Он как поэт, не отличавшийся прежде излишней скромностью, казалось, вдруг исполнился презрения к своим собственным стихам; он бледнел, а взгляд его становился мрачным и злым, как только бабушка заговаривала об этом. Он говорил, что вообще не желает больше писать, то, чего хотелось ему, не существует для современников – для них существует всегда одно и то же: вчера ты был похититель внешнего, сегодня ты крадешь сокровенное, а если ты захочешь перешагнуть эту черту, тотчас же рушится