вот через день или два я спросила ее, любила ли тетушка Эдель моего отца, будучи его невестой.
Жаннет, которая тогда в молчаливом согласии с бабушкой еще больше, чем прежде, старалась использовать каждую возможность, чтобы сблизить меня с тетушкой, на мгновение задумалась, затем сказала, что тетушка, пожалуй, все же по-своему любила моего отца.
– Но отчего же она расторгла помолвку? – спросила я.
Жаннет ответила, что помолвку расторгла не тетушка – это сделал мой отец, когда убедился, что не может украсить жизнь своей невесты.
Этого я уже совершенно не понимала, ибо полагала, что если любишь человека, то человек этот означает для тебя несравнимо больше, чем просто «украшение жизни».
– Твоя тетушка слишком любила Бога, – пояснила Жаннет.
Эти слова ее внезапно пролили яркий свет на судьбу тетушки Эдельгарт и в мгновение ока не объяснили, а просто вообще лишили почвы мою мысль о ее ревности. Любить Бога, любить Бога так, что мужчина, который должен был стать твоим мужем, уже неспособен «украсить» твою жизнь, – это, конечно, что-то совсем другое, чем просто набожность и привычка ходить в церковь! Если так любишь Бога – что тогда означают для тебя люди? Во всяком случае, далеко не предмет желания или зависти, которую я ошибочно предполагала в тетушке; все, что порождало во мне это предположение, очевидно, имело совершенно другие причины или, скорее, могло иметь лишь одну-единственную причину. После этого случая я стала очень внимательно вслушиваться в разговоры в соседней комнате поздними вечерами, когда Жаннет заглядывала к тетушке, и постепенно пришла к убеждению, что тетушка Эдель молилась не только за моего отца, но и за меня. Она молилась о том, чтобы мы оба когда-нибудь все же причастились христианских истин и Божьей Благодати. Ибо самой большой бедой тетушке Эдель казалась не сама по себе возможность гибели моего отца в дальних, неведомых странах – ее больше заботило то, что, запретив мое религиозное воспитание, он теперь, быть может, унесет свое вероотступничество с собой в могилу.
Это тоже произвело на меня сильное впечатление. Правда, мне стало немного не по себе от сознания, что тетушка, не спросив моего согласия, ночь за ночью одна в своей тихой комнате кладет, так сказать, мою судьбу к подножию большого, скорбного креста, висящего над ее кроватью. У меня даже появилось чувство, как будто я теперь и сама – пусть неосознанно и не по своей воле – поклоняюсь этой великой печали. При этом я ощущала, как что-то во мне решительно противится этому поклонению, и в то же время я была потрясена внезапно открывшимся мне знанием: тетушка стремится к обладанию мной не для себя, она стремится к нему для Бога, которого так любит. Это, конечно, было совсем не то, что я всегда предполагала; это было – я нисколько не сомневалась в этом – что-то бесконечно нежное и возвышенное. И в то же время это было причиной, по которой тетушка Эдель, сколько бы она ни стесняла и ни раздражала меня своей, как я полагала, ревностью, никогда не казалась мне жалкой и отталкивающей. Воспоминание об этом вдруг так ярко вспыхнуло в моей душе, что для меня стало непостижимым, как я могла, несмотря на это, быть с ней так несправедлива.
Я еще больше устыдилась своего дурного поведения, тем более что во время болезни меня и без того нередко одолевали тревожно-покаянные раздумья. Когда тетушка Эдель выходила и вынянчила меня и кризис миновал, я стала немного тяготиться ее неустанной заботой, памятуя о своей былой неучтивости и неприветливости. В пылу раскаяния мне казалось, будто все вокруг словно сговорилось напоминать мне о моей неправоте.
Чтобы как-нибудь развлечь меня, мне теперь часто приносили наших дымчато-шелковистых кошек, которые в последнее время остались совсем без внимания. Тетушка же по-прежнему заботилась о них, потому что испытывала к животным, пожалуй, ту же любовь, что и к больным. Правда, тогда она еще не любила наших кошек так, как их любила моя бедная матушка и как она сама полюбила их позже; она относилась к ним как и ко всем, кто нуждался в опеке и поддержке, – просто дарила им свою заботу и помощь. Красавицы кошки тоже очень привязались к ней: уже при одном появлении тетушки они начинали так громко мурлыкать, что невольно хотелось сравнить их с жужжащими прялками – как будто они сами пряли дымчато-шелковистую пряжу своих мягких шерсток. Со мной же они были немы и ленивы; мне даже порой казалось, что они, тоже встав на сторону тетушки Эдель, старались показать мне, как добра она была и как постыдно-несправедливо я обращалась с ней в последнее время, что не всегда было связано с бабушкой или Энцио. Я вновь стала уделять кошкам много внимания и заботиться о них, и постепенно – как бы навеянное со всех сторон – во мне созрело желание попросить у тетушки прощения.
Подобрав слова, я прежде разложила их перед собой, как на подушке. Сначала я решила поцеловать руку моей верной сиделке, как только она вновь принесет мне чай, и сказать ей, что она очень добра и что я не заслужила этой доброты. Потом я хотела попросить ее взять меня с собой, когда она опять соберется к прекрасным монашкам в церковь Санта Мария на виа деи Луккези. Правда, я вовсе не думала тем самым сделать шаг навстречу ее тайным чаяниям, которые мне теперь были известны, я, напротив, даже сознавала, что как раз ввиду этих чаяний моя просьба – затея, быть может, несколько сомнительная. И все же я была исполнена решимости высказать эту просьбу, я даже придавала этому особое значение, так как и в самом деле испытывала искреннее желание сделать что-нибудь хорошее и богоугодное именно в отношении ее набожности, которую я, к стыду своему, так превратно истолковала. Из всех моих «прегрешений», против тетушки Эдель, самым непростительным мне теперь представлялось то, что я без всякой причины отказалась навестить вместе с ней прекрасных монашек, ибо в минуты полной откровенности с самой собою я все же не могла не признавать всю несостоятельность утверждения, будто причина этой грубости – моя верность бабушке; напротив, моей доброй и справедливой бабушке, несомненно, гораздо больше пришлось бы по душе мое нынешнее решение. Однако все вышло совсем не так, как я себе представляла.
Во время своей болезни я испытывала не только телесные, но и душевные муки, которые становились тем острее, чем ближе было мое выздоровление. Дело заключалось в том, что Энцио после моей роковой победы, обошелся со мной, против обыкновения, не совсем по-рыцарски. По дороге домой, когда я уже почувствовала сильное недомогание, он сделал, как мне тогда показалось, совершенно бессердечное замечание: будто бы то, что я выиграла пари, – непростительное безвкусие; тот, кто способен летать, как птица или как маленькое знамя, кого называют Зеркальцем и кто слышит гармонию мира и ненаписанных стихов, просто не имеет права объедаться, а должен вместо того всей своей личностью стараться оправдать определенные надежды окружающих, в противном же случае его ждет кара – и поделом! Замечание это было для меня вдвойне обидно, так как я согласилась на пари лишь в угоду Энцио, поддавшись на его подстрекательства; и, поскольку мне, как я уже говорила, и в самом деле сделалось совсем худо, я обошлась с ним довольно неласково. Потом бабушка, имевшая вполне определенные представления о поведении молодых девушек, выразила мне свое неудовольствие по поводу случившегося, которое укрепило во мне опасение, что я опозорилась с этой злосчастной «апельсиновой битвой».
После этого я вначале еще больше рассердилась на своего друга, но постепенно злость моя перешла в чувство горечи и покинутости, ибо Энцио – и это и было истинной причиной моих душевных мук – ни разу не навестил меня за все время моей болезни; его вообще, можно сказать, было не видно и не слышно. Лишь бабушка каждый день передавала мне от него привет, ничуть меня не удовлетворявший небрежностью формы, в которую он был облечен, и не очень-то похожий на Энцио. В конце концов я лишилась и этого скудного хлеба утешения, когда бабушка на несколько дней отправилась со своим юным другом в Неаполь.
Я в те дни непрестанно гадала, что же заставило Энцио так охладеть ко мне. Мне уже было не припомнить, чт я, собственно, наговорила ему при нашей последней встрече, – быть может, в своем болезненном состоянии я была с ним более резка, чем хотела, и он и в самом деле обиделся? Это предположение мучило меня тем сильнее, что я из гордости ни с кем не желала делиться своими мыслями. При этом, однако, я была почти уверена, что тетушка Эдель знала о моей печали, потому что каждое утро, приводя в порядок мою комнату, она довольно не ласково касалась своими тонкими красивыми руками узенького томика стихов Энцио, лежавшего на столике у изголовья моей кровати. Она всегда делала это быстро и почти украдкой, но, пожалуй, так же неприязненно, как она прежде касалась красивых вещей на комодах и этажерках в бабушкиной комнате, тогда, когда я еще думала, что это ревность. Теперь я не обижалась на нее за эти прикосновения, ведь я уже не верила в ее ревность, я просто думала, что ее, наверное, немного раздражает моя печаль.
И вот в один прекрасный день я сделала небывалое открытие. Как выяснилось, Энцио ежедневно