В поезде, по дороге домой, он мечтал об этой минуте. Ему так хотелось поскорее остаться наедине с белым листом. Казалось, слова сразу польются на бумагу и читатель вместе с ним увидит и поймет то, что увидел и понял он. Но рука будто окаменела. Все слова куда-то запропастились. Из-под пера выходило что- то несусветное. Он писал и зачеркивал, писал и зачеркивал. Он зазря просидел у стола до часу дня, пока из школы не вернулась Аня. Следом за ней пришли Катя с Анисьей Матвеевной, и Поливанов вздохнул с облегчением: ну, какая же работа при детях!

— Как твои дела, Анюта? — спросил он, пряча перечеркнутую страницу в портфель.*

Аня поглядела на него, крепко сжав губы, и вдруг залилась плачем:

— Опять… опять единица!.. По арифметике. — Аня размазывает по лицу слезы и, рыдая, пытается объяснить:

— Я не решила… не решила, сколько будет три плюс четыре.

— Никогда не поверю! Ты ведь складываешь в уме большие числа! Постой, ты вчера сосчитала, сколько будет тринадцать и восемь!

— Да-а, а я сколько думала? Зинаида Петровна не велит думать, она велит сразу говорить, сколько будет.

* * *

— Ты что-нибудь не поняла, Анюта. Этого не может быть, чтобы учительница не велела думать.

— Митя, вот честное слово! Если ты не веришь, так вот самое честное слово! Митя, а ты знаешь, какие у Зинаиды Петровны самые любимые слова?

— Какие же?

— 'У меня свой метод', 'не возражайте мне'. А еще так: 'я требую'.

Слезы высохли, оставив на щеках грязные полосы, Анюта садится с ногами на диван и, забыв о единице, рассказывает: 5

— Митя, сегодня Люба, ну, которая со мной на парте сидит, спрашивает: 'Почему ты носишь на завтрак все черный хлеб да черный хлеб? Вот у меня на завтрак плюшки с изюмом!'

— А ты что ответила?

— Я ответила: я люблю черный хлеб, особенно если с повидлом, а плюшки с изюмом не люблю.

— А ты и вправду не любишь?

— Ну что ты, Митя! Конечно, люблю. Только ей об этом знать незачем. Митя, а ты уже написал про этого мальчика, про Сережу?

— Хватит болтать! — слышится из соседней комнаты голос Анисьи Матвеевны. — Анна, иди обедать!

Поливанов выходит вместе с Аней в комнату Константина Артемьевича и видит Катю, которая стоит у зеркала и, протянув своему отражению кусок хлеба, дружелюбно говорит: 'На!'

Остаться с ними? Пошататься по улице, подумать, может, что и придет в голову? Или пойти в редакцию, проверить, не переврали ли фамилии в фотоочерке о Мытищинском заводе. И вернуться, уже когда Саша будет дома. Да, пожалуй, он пойдет в редакцию. Его там не ждут нынче, всем известно, что он 'отписывается' после командировки. Да, отписывается… Пишет и зачеркивает, пишет и зачеркивает.

Все-таки, — думал он, шагая по Серебряному переулку, — надо что-то сделать с Аней. Может, перевести в другую школу? Здесь ее заморозят. Как она спросила: 'А ты уже написал про этого мальчика, про Сережу?'. Все, что он написал сегодня, было плоско. Ни мыслей, ни простого умения рассказать суть дела.

Может, посоветоваться с кем-нибудь. Например, с Сергеем Голубинским, — что ни говори, он один из лучших очеркистов в газете. Но Голубинский очень занят собой. Полинанов не раз замечал: у Голубинского оживленное лицо, блестят глаза — это значит: говорят о нем, о его работе. Вот его лицо потускнело, глаза погасли — это значит: заговорили о ком-нибудь другом. Поливанов представил себе, как он рассказывает Голубинскому о Кононовых, мысленно увидел его скучающее лицо и то, как он старается подавить зевок… Нет, черт с ним, с Голубинским. Может, поговорить с Лаврентьевой? Она талантливая журналистка. Она называет себя многостаночницей и действительно умеет все и разом: написать передовую, очерк, деловую корреспонденцию, фельетон. Иногда пишет, чаще — для скорости — диктует прямо на машинку, и машинистки не могут надивиться этой способности диктовать быстро, отчетливо, на ходу выстраивая умную, яркую статью.

О ней говорили много и плохо. Говорили, что у нее всегда не меньше трех романов одновременно. Говорили, что сам шеф в нее влюблен. Говорили… Да мало ли что о ней говорили! Поливанову все это было нелюбопытно. Он учился новому делу и с жадностью наблюдал за чужой работой. А у нее было чему поучиться. На летучках она всегда выступала толково, кратко, умно. Она, по общему признанию, была хорошим советчиком. Да, для всех, кто умел не обижаться.

— Вы никогда не будете писателем, — сказала она Голубинскому.

— Да он уже писатель, у него книг сколько! — воскликнула Оля, секретарша отдела.

— Вы талантливый человек, — продолжала Марина Алексеевна, — но вы никогда не станете писателем. Вы умеете обижаться, но не умеете слушать.

— То есть? — спросил Голубинский. — Когда вам говорят, что вы написали плохо, вы обижаетесь и киснете. Вы не умеете ни выслушать, ни вдуматься в то, что вам сказали. Вот и сейчас, — ну, что с вами? Оля, скорей повторите ему, что он писатель, раз у него есть книги! Поливанов вспомнил обо всем этом, пока поднимался по редакционной лестнице. Не заходя к себе в отдел, он открыл двери секретариата и тотчас наткнулся на Лаврентьеву и Голубинского. Она сидела в кресле за столом, он нервно ходил по комнате.

— Ильф очень точно заметил: есть литераторы, которые бесславно погибают в борьбе со словом 'который'…

— Это, конечно, очень остроумно, но это не оправдывает ваших вечных нападок, которые…

— Вот, вот! 'Которые'! — Она засмеялась. — Попробуйте выпутаться из этой фразы!

Ей лет тридцать, может быть тридцать пять. Темные волосы свернуты узлом на затылке. Лицо продолговатое, с большим красивым ртом — выразительным и умным. Она почти всегда курит, Поливанов, пожалуй, не помнит ее без папиросы. А папироса всегда в мундштуке, и от этого кажется очень длинной и тонкой.

— А! — сказала она. — Вот кого я рада видеть. Здравствуйте, Дмитрий Александрович. Говорят, вы интересно съездили?

'Интересно?' — подумал Поливанов. Кажется, это последнее слово, которым можно определить его поездку в Подгорек.

— Да, — ответил он, — очень интересно.

— Не могу ли я быть вам полезной?

— Пока нет, благодарю вас.

— Но, написав, надеюсь, покажете?

— Конечно, если прежде не погибну в единоборстве со словом 'который'.

— Ну-ну! — сказала она. — Желаю успеха!

И вот он снова сидит за столом, и перед ним лист чистой бумаги. Дети спят. Тишина. Никто не мешает. Пиши. И он пишет: 'В разделе третьем уголовного кодекса есть примечание, простое и ясное. Оно гласит…' Нет, не так. Сейчас, сейчас, что-то такое промелькнуло очень важное. Ах, да. Зачеркнув написанное, он складывает новую фразу: 'Велика ответственность каждого человека перед теми, кто на фронте…'

* * *

Нет, опять не то. Откуда берутся эти казенные слова? Ведь он никогда так не говорит. Почему же сейчас они опутали его, и он никак из этой паутины не вырвется: 'дети фронтовиков', 'великая ответственность', 'примечание гласит'… Нет, дело не в словах, а в том, что он — бездарность. Ведь он знал, что ему не следует браться не за свое дело. Он был прав, когда сказал Леше, что не поедет в Подгорек. Надо было, чтоб туда поехала Лаврентьева. Или Голубинский. Или кто-нибудь еще. Он представил себе Голубинского в комнате у Кононовых, и эта картина ему не понравилась. А если Лаврентьева? Вот она вошла, поздоровалась с Верой Григорьевной. Нет, не то. Это он, Поливанов, был в доме на Любимой улице. Он, а не Голубинский, не Лаврентьева. Итак, была не была, начнем: 'В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том, что двое подростков…' Проклятье! Поливанов скрипнул зубами и отложил перо. И вдруг сзади его обняли за шею. Он прижался щекой к Сашиной руке.

Вы читаете Любимая улица
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×