Митя целыми вечерами играет с Катей в шахматы, а я этой игре никак не могу научиться. Ходы знаю, а играть не могу. Очень надо с тобой поговорить, вопросов обо всем на свете накопилось — гора. А писать трудно. Летом наговоримся, Целую тебя.
Анюта'.
Саша, я все не пишу тебе, точно жду твоего звонка, а ты где-то там, и тебе там плохо. Не знаю, захочешь ли ты читать мое письмо, но мне его надо написать. Я пишу не для тебя, а для себя. Так я все время поступал: все у меня было не для тебя, а для себя.
Саша, милая, это письмо — не в оправдание, потому что оправдываться бесцельно. И не для того, чтобы сказать тебе, что я не могу без тебя жить: это было бы вранье, я жил раньше без тебя, проживу и теперь без тебя как-нибудь: человек — существо живучее. Удивительно, как он может жить без всего, и все-таки живет. Вот и ты вычеркнула меня и живешь сама по себе, и тебе плохо, а все-таки, видно, лучше, чем со мной.
Я много передумал за это время и, кажется, понимаю свою вину даже лучше, чем ты ее понимаешь. Не в том я себя виню, что, как это говорится, изменил тебе. Да я и знаю, что не этот грех ты мне ставишь в вину, и не в этом на самом деле моя действительная вина.
Из скорлупы, куда меня загнала моя судьба неудачника, я редко выходил, чтобы облегчить твою жизнь, твои заботы, твои огорчения, твою неуверенность в себе — весь груз нелегкого прошлого и все грубые толчки настоящего. Уже тогда, и по моей вине, мы не были ни 'единой плотью', ни единой душою. А ты все-таки прощала мне мой эгоизм и прощала меня.
А что же такое, как не тот же мой эгоизм, была и вся история с Мариной? Я могу сказать о ней только хорошее. Когда мне было трудно, она подала мне руку. Поверила в мои силы и тем самым дала мне веру в себя (опять в себя!). Рядом со мной была ты — настоящий друг, человек, который тоже верил в меня и в мои силы, — но ты, Саша, была для эгоиста так привычна. И к тому же ты была свидетельницей моих неудач, видела меня в неприглядном виде, — а нашему брату нужно иметь перед кем явиться в полном параде, распустив павлиний хвост. И постепенно она стала для меня необходимостью. Но не она сама по себе. Не с ней я изменял тебе, а с самим собой, как делал и все эти годы. Душевной измены, той самой, из- за которой как будто ты ушла от меня, — не было. Для меня во всей этой истории был только я сам: не ее я любил, а себя.
Это не оправдание, совсем напротив. Но ведь таким, сосредоточенным только на себе, я был не только в этой истории, и ты прощала мне. Прости и теперь.
Я не прошу тебя вернуться ко мне, если ты не можешь. Чтобы не видеть меня, ты оставила даже детей. Я Катю люблю больше жизни, и Аня тоже давно стала частью моей души. Но я отдам тебе детей, если ты велишь мне, и исчезну из твоей и из их жизни. Я знаю, сейчас без них ты не живешь, это не называется жизнью. А теперь наконец твое счастье — или хотя бы душевное спокойствие — мне стало дороже меня самого. Приезжай к Ане и Кате, они истосковались без тебя. А если можешь — тогда возьми к себе вместе с ними и меня. Ангелом я не стал. Но, кажется, стал умнее. Если же не можешь — скажи.
Твой Митя.
Помнишь, ты учила меня писать мою первую статью? Ты уверяла, что это очень просто — надо вообразить, что я пишу письмо тебе. Это было единственное письмо, которое я тебе написал за последние десять лет. И то потом пришлось убрать 'Дорогая Саша'. По твоему же приказанию.
Вот эти зачеркнутые слова я бы писал и писал теперь. Дорогая Саша. Дорогая Саша. Дорогая Саша.
Я не умею писать писем. Я не Тургенев. Но мысленно я пишу тебе все время. Каждую минуту моей жизни. Наверно, когда я сплю, я все равно продолжаю писать тебе. И письмо это такое: дорогая Саша…
Дорогая Саша! Дома все благополучно. Это значит: нянька ворчит, я работаю, Катя задает вопросы, Аня сидит над книгами и решает для себя какие-то сверхтрудные задачи. В этой четверти она меня удивила: оставила свой табель у меня на столе, словно бы ненароком. Посылаю его тебе. Как видишь, все довольно однообразно: 'пять', 'пять', 'пять'… Только по-английски 'четыре'. Я — за такое однообразие. Может, это Женино влияние? Он ходит часто, по мнению няни, даже слишком часто. Сейчас он ушел. Дочки спят. А я пишу тебе. Если можешь, напиши мне.
Целую тебя.
Митя.'
Вытянув ноги, Поливанов сидел за столом в пустой комнате. Зазвонил телефон.
— Да? — сказал Поливанов.
В трубке дребезжал старческий голос:
— Старушка у нас. Выселили. Незаконно…
— Редакция жилищными делами не занимается, — ответил Поливанов и положил трубку.
Через секунду звонок раздался вновь, и тот же голос задребезжал:
— Товарищ, послушайте, дело то незаконное. Старушку у нас…
— Я же сказал вам русским языком: газета жилищными делами не занимается!
Едва трубка легла на место, раздался новый звонок. Услышав: 'Старушку… незаконно…', Поливанов молча брякнул трубку на рычаг и вышел из комнаты. Вслед ему тотчас полетел новый пронзительный звонок. Он забыл о настырном старике. Просто он зашел перед уходом в секретариат, чтоб проститься с Савицким.
Там надрывался телефон. Поливанов снял трубку.
— Да что вы — не люди? — услышал он дребезжащий голос. — Есть у вас совесть?
— Где она живет, ваша старушка? — свирепо спросил Поливанов. — Я записываю адрес.
Старушка жила в густонаселенной квартире: двери, двери, закоулки, снова двери — ее дверь в самом дальнем углу длинного коридора со множеством поворотов.
Ей восемьдесят, она слепая, и, видимо, у нее какой-то нервный тик: руки все время в движении. Кажется, что она учится плавать или делает зарядку: сводит руки, резко разводит их. Они у нее ходуном ходят: подняла руку поправить косынку на голове, а рука рванулась вбок и ударилась о стенку.
— Вот такая я танцорка, уж вы простите, — говорит старушка. — В войну после бомбежки такое со мной случилось. Ноги не ходят, руки танцуют, глаза не видят. Веселье!
Она жила в пятнадцатиметровой комнате в другом конце коридора. Жила с внуком, он ее не обижал, напротив, с получки всегда приносил ей из буфета сладкий сырок и рулет. Фруктовый рулет — его и без зубов есть можно. А потом внук пошел в армию. Осталась она одна, живет на пенсии. Она до войны преподавала вышивание в школе для умственно отсталых детей, и вот теперь получает пенсию сто двадцать рублей. Конечно, на такие деньги не проживешь. За комнату надо платить? Есть-пить надо? А лекарство? Пипетки, которыми в глаза капать, — по сорок пять копеек штука, а она каждый день теряет пипетку. Ну и в полгода раз чулчишки какие-никакие нужны?
— А мой 'капрон' стоит восемь рублей пара. Вот и посчитайте. Спасибо, соседи хорошие. Заходят, спрашивают, как, мол, и что. Иной раз доктора зовут.
Поливанов слушает терпеливо, но, дождавшись в рассказе заминки, спрашивает:
— Ас комнатой, с комнатой что произошло?
Ах, с комнатой? Очень просто. Ночью пришла соседка со своим гостем, подняла с постели и привела ее сюда, в свою восьмиметровую, а сама поселилась в большой. Тебе, говорит, бабка, все равно помирать.