— Тебе нравится твоя сестренка? — спрашивали Аню.
— Очень, — отвечала Аня. Она с удивлением и любопытством разглядывала Катины руки и ноги. Трогала голову, осторожно целовала в щеку. Запрещала Юре и Сереже дотрагиваться до Кати:
— Это моя сестра. Она маленькая.
У Анисьи Матвеевны появились слова, которых от нее прежде не слыхивали. Ее суровое лицо теплело только тогда, когда она глядела на Катю.
— Аиньки, мой маленький… — говорила она. — Аиньки, мой миленький.
— А я? — сейчас же спрашивала Аня.
— Да будет тебе! — отвечала Анисья Матвеевна. — В деревнях дети в твоих-то годах бывают за нянек, а ты все малый ребенок.
Катя стала главным обитателем этой маленькой комнаты — повсюду висели пеленки, распашонки. Корзина, в которой она спала, стояла на лучшем месте — у окна.
— Когда я была маленькая, я тоже спала в корзинке? — спрашивала Аня. — Когда я была маленькая, меня тоже так запеленывали, как Катю? — допытывалась она.
'Аня очень любит Катю, — записывала Саша в своем дневнике. — Радуется, когда та улыбается:
— Мама, мама, гляди!
Катя узнает Аню. Стоит Ане наклониться над ней, как она улыбается.
Но вообще-то Анюта в последнее время бунтует. То 'не хочу', то 'не буду', то 'на кой мне', а прежде была такая покладистая. Чего-то я проглядела. Напоишь, накормишь, убежишь на целый день и вернешься, чтоб уложить'.
И правда, Аня стала бунтовать.
— Вымой руки! — сказал Митя, когда Аня села за стол. Аня не отозвалась.
— Ты что, не слышишь? — переспросил Митя,
— Не буду! — ответила Аня спокойно.
— То есть как — не буду?
— А на кой?
— Ну что ж, не получишь арбуза! — сказал Митя. Аня не поверила и молча принялась за кашу. Совала ложку
В рот, не глядя, и все косилась на арбуз. Толстый зеленый арбуз стоял посреди стола на тарелке, светясь бледно-розовой сердцевиной и подмигивая светлыми коричневыми семечками.
— Все! — сказала Аня, отодвигая тарелку, и сладко вздохнула:
— Дай арбуза!
Не ответив, Митя спокойно разрезал арбуз, положил кусок на Сашину тарелку, другой — на свою. Аня ждала. Митя принялся за арбуз. Саша нерешительно взяла в руки свой ломоть.
— А мне? — удивленно спросила Аня, не в силах поверить тому, что случилось.
Саша робко подняла глаза на Митю. Он спокойно ел арбуз, и светло-коричневое плоское зернышко с осторожным стуком упало на его тарелку.
И вдруг комнату огласил пронзительный плач:
— Арбууза! Дайте арбууза! Мне — арбууза!
Аня зашлась, она размазывала слезы по лицу, они катились градом, все новые и новые. Саша привстала, но Митя взял ее за руку, и она снова села.
И вдруг плач оборвался.
Аня посмотрела на мать. В глазах, еще переполненных слезами, было не горе, даже не упрек, только безмерное удивление. Она будто пыталась что-то понять. И вдруг поняла, что бессильна перед жестокостью жизни, что одолеть ее нельзя ни слезами, ни горем, ни упреком. И плакать бесполезно.
Сраженная, длинно всхлипнув, Аня встала со стула и побрела во двор.
Саша молча подошла к окну. Она увидела Аню у сарая. Аня больше не плакала и спокойно, даже как- то тупо смотрела перед собой.
Саша стала молча убирать со стола. Митя читал газету. Лицо у него было строгое, но справедливое. Оно говорило: это жестоко, но необходимо. Я тут старший и не могу допустить, чтоб дети росли без воспитания, как сорная трава.
За стеной раздались гаммы — начался урок музыки. Доремифасоль… Все выше, выше. Потом ноты, спотыкаясь, бежали вниз: фамиредо…
Саша перемыла посуду и вышла в тупик. У колонки сидели трое: Аня, Юра и Сережа.
— Ох, а у нас сегодня арбуз был, — рассказывала Аня. — Хороший. Сладкий очень. Я три куска съела. Я косточек насушу. Хотите, я вам косточек дам? Пришли бы раньше, и вам бы арбуз достался.
Закусив губу, Саша снова вернулась в комнату. Митя читал все ту же статью. Они сидели молча. Это молчание было тяжелым, неловким, и никто не понимал, как его нарушить. И вдруг с шумом распахнулась дверь. Вошла Анисья Матвеевна.
— Дурачье! — сказала она. — Одно слово: дурачье, и все тут. Ты на голове ходил, а я тебе в киселе когда отказывала? Ты озорничал, как домовой, ты учителю иголку в стул подсунул, а я тебя, дурака, пальцем тронула? Верно говорят: до двадцати — не силен, до тридцати — не умен, до сорока — не богат, — стало быть, ждать нечего.
С этими словами она взяла нож, отхватила кусок арбуза, потом вернулась, отрезала еще два куска и вышла во двор.
— Прекрасно, — сказал Митя, не отрывая глаз от газеты, — воспитание по системе Макаренко: полная согласованность в действиях.
Иногда ей чудилось, что она его совсем не знает. Сперва она знала веселого, легкого, удачливого Дмитрия Александровича. 'Посредством улыбки!' — говорил он. Потом был насмешливый, но очень добрый и терпеливый Дмитрий Александрович. Потом сюда, в Ташкент, приехал Митя, который просил: 'Ну, расскажи, как ты меня любишь?'
Потом был тот Митя, о котором она думала непрестанно. Отец ее будущего ребенка. Тот, который был где-то там, на переднем крае, — солдат, герой. Потом, когда приехала Анисья Матвеевна, в ее редких словах — 'а он, когда был мальчонкой…' — вдруг вставал перед Сашей веселый мальчик — сирота при матери и отце. 'Цыган, в мать', — говорила Анисья Матвеевна. Потом был Митя из какого-то другого, чужого и незнакомого мира, о котором она старалась не думать, но думала часто ('и лауреатки были'). Но все это осталось там, далеко, за какой-то чертой. Сейчас перед ней был совсем другой человек.
Он не просто невесел. Он глубоко, даже угрюмо сосредоточен. Он подолгу молчит, барабаня пальцами по оконному стеклу, и ночью уходит курить во двор. И снова Саша видит в окошко огонек его трубки. Но до чего же сейчас все по-другому. Не ею светится трубка, не к ней обращен огонек, не о ней он думает, шагая по темному бесшумному двору.
'Где ты? Куда ты ушел?' — твердила она про себя, а вслух спрашивала иначе:
— О чем ты думаешь?
— О разном. О многом. Прежде, видишь ли, мне было недосуг задумываться. Дела, дела: съемка, поездка, друзья. Мало ли что. А сейчас времени свободного хоть отбавляй. Вот и думаю.
Один раз он сказал насмешливо:
— А я-то воображал, что люблю свою работу. Куда там! Только сейчас, когда я ее потерял…
— А разве ты ее потерял?
— Нет, — ответил он зло, — я ее приобрел. Усовершенствовался в ней. Контузия очень помогает в кинооператорском искусстве. Особенно если принять во внимание, что на одно ухо я попросту глух. А уж если учесть, что проклятая рука дрожит, как у пьяницы, — оператор хоть куда!
— Но это пройдет! Я говорила с врачом.
— Чушь. Он просто тебя утешает. С контузией никогда неизвестно, что будет дальше. Она страшнее, чем рана.
Страшнее прямого увечья. Да что говорить… Ты прости, что говорю так прямо. Но ты должна это знать.
— Я — сестра. Я знаю. И все-таки я говорю, что…
— Давай лучше помолчим, — ответил он зло и горько. И они стали молчать. Ну, конечно, она говорила: