– Любить, – ответил Владимир Михайлович.
Любить… Вот, может, потому я и не нахожу ключа к Зикунову, что не люблю его. Я постоянно казню себя за эту нелюбовь. Я знаю, что не вправе не любить. Не любя, ничего не добьешься. Когда-то я попрекала Сеню, что он не со всеми ребятами одинаков, а сама… Но как скажешь себе: люби! И скажешь, да что толку…
Я много думаю о нем. Пожалуй, даже больше, чем о других. Когда смотрю на это бледное, в кулачок личико, на бледные, молчаливые губы, похожие на прорезь в копилке, когда встречаюсь с невеселым, тотчас ускользающим взглядом, мне и тревожно, и жалко мальчишку. Но жалеть – совсем, совсем не то, что любить. И часто я ловлю себя на мысли: эх, отыскались бы его родные… Взяли бы его от нас, что ли! В этой мысли я никому не признаюсь. Но с собой что же лукавить…
Он живет своей, неизвестной мне жизнью. Он постоянно чем-то занят. Сделав уроки, неслышно ходит среди, ребят, от одного к другому – заглянет в тетрадку, перевернет страницу учебника. «Чего тебе?» – спросят его. Он отойдет, не ответив. Он ни с кем не дружит. Ни разу я не видела, чтоб он горячился, спорил. Говорил негромко, полушепотом.
Когда к нам приехали ленинградцы, я приметила: Зикунов вот так же подойдет то к одному, то к другому и все о чем-то шепчет. Чаще, чем с другими, он говорил с Гришей Лебедевым. Гриша – угрюмый, нелюдимый. Глядя на него, я вспоминала Тёмины слова: «Один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше…» Теперь я не сомневаюсь: Тёма говорил о Грише.
Гриша, видно, сильнее других измучен голодом, тяжелее переносил его. Он глух, равнодушен ко всему, кроме еды. Ребята отводят глаза, когда он садится за стол. Стыдясь и мучаясь, он не может сдержать себя и ест торопливо и словно бы воровато, будто страшится, что у него отнимут. Не спрашивая, ему подливают по второму и третьему разу суп, накладывают побольше каши. Ленинградцам полагается двойная порция хлеба – и трудно видеть, как Гриша сгребает свой кусок и сует в карман, чтоб немного погодя съесть где- нибудь в углу.
– Что связывает его с Зикуновым? Не могу понять, – сказала я однажды Андрею.
– А я, кажется, понимаю. Не ручаюсь. Но почти уверен, что понимаю.
Вскоре после этого разговора я поднялась наверх, в свою каморку, и застала там Андрея и Велехова. Велехов стоял, чуть подавшись вперед, вот-вот прыгнет, и голос у него был хриплый, злой:
– …а я ему кто – батька? Мамка? Или, может, нянька.
– Уж не знаю, кем ты ему там приходишься, – сухо ответил Андрей. – А все же пускай Зикунов оставит Лебедева покое. Иди.
Велехов круто повернулся и, не поглядев на меня, вышел.
– Что случилось? – спросила я Андрея.
– Не сердитесь, Галина Константиновна, что я стал говорить с ним, не сказав вам. Я хотел увериться.
– И что же?
– Все очень просто. Зикунов подкармливает Лебедева и обирает его.
– Нет?! Вот бы никогда… никогда бы в голову не пришло.
– И не должно это приходить вам в голову. Я – другое дело. Я на своем веку всякого повидал, да и сам был хорош.
Когда ребята собрались к ужину, в столовую вошел Андрей.
– Тёма, – спросил он, – где твой кавказский пояс? Тёма встал, но ничего не ответил.
– Гриша Лебедев, помнишь, ты показывал мамин серебряный карандашик? Где он у тебя?
Гриша тоже встал и тоже, как Сараджев, не ответил.
– Зикунов, – сказал Андрей, – поди и принеси все, что ты выменял у ленинградцев на хлеб и на сахар.
Кто-то из девочек охнул, потом все замерло. Зикунов молча поднялся и пошел к двери. В столовой стояла гробовая тишина, и мы слышали, как Зикунов поднимался по лестнице, как протяжно заскрипела дверь спальни. Шли долгие минуты. И снова послышались медленные, опасливые шаги – он спускался по лестнице. Со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку…
Он вошел в столовую. Я не могла отвести глаз от его лица. Оно было такое же, как всегда, – тусклое, бесцветное, и ни стыда на нем, ни злобы – только обычная замкнутость и покорность. Он подошел к Андрею и протянул ему потертый узкий поясок с серебряными бляшками.
– Не мне. Ему отдай, – сказал Андрей.
Зикунов шагнул было к Тёме.
– Погоди, а Гришин карандаш? – напомнил Андрей.
Зикунов разжал левую руку. Карандаш был стиснут в потном кулаке.
– Ну, а все остальное где?
Зикунов низко опустил голову. Постоял. И как был, держа в руке карандаш и кавказский поясок, снова двинулся к двери. И снова мы слушали его шаги. На этот раз он поднимался по лестнице еще тише, еще медленней и в спальне пробыл еще дольше. Наверно, он хотел бы вовсе не возвращаться. Но вернуться пришлось.
Теперь в руках у него был еще и узелок. Он протянул узелок мне. Я отвернулась. Я не в силах была притронуться к этой подлой добыче. Ох, глаза бы мои не глядели! Как его полюбишь, такого?
Зикунов вздохнул и подал узелок, пояс и карандаш Андрею. Все в той же гнетущей тишине Андрей