манят меня больше. Искатель устал от поисков, исследователю надоело волноваться. Под этим небом, которое оспаривают друг у друга все цвета и все воспоминания, в тишине ночи вечно раздаются шаги; ты прислушиваешься к ним, как зачарованный, словно сбываются твои заветные желания; ты пытаешься уловить их ритм и вдруг пугаешься: а не подстережешь ли ты, чего доброго, замечтавшегося царя или пророка, которому ничего не стоит превратить в пыль и жизнь и слово.
Гиды-профессионалы, пастыри туристов, уже не замечают нашего присутствия. Вооруженная охрана оставляет нас в покое. Мы безобидны, мы никому не мешаем. Раньше-то мы их интересовали, особенно вначале. Одни смотрели на нас подозрительно, другие — с тревогой и некоторым почтением: почему это мы не уходим домой? Ведь должен же у нас где-нибудь быть дом, верно? Залман, бродяга с дурным характером, когда его спрашивали об этом, отвечал: «Хорошо, я пойду домой — завтра». Почему он так говорил? Чтобы избавиться от приставаний, или он сам в это верил? Не знаю. Да и он не знает.
— Ну, а тебя что здесь держит? — спрашивали Мена-ше, который считает себя профессиональным сватом и трубадуром тоже.
— Вечерняя звезда как раз тут встречается с утренней! — отвечает он, подмигивая. — Я люблю их встречать и провожать, а больше всего люблю присутствовать на их свадьбе.
Робкий Яаков, пряча пальцы в густой бороде, объясняет, заикаясь:
— Здесь слово и молчание согласованы. Я люблю и то и другое. И здесь я их не боюсь.
А Шломо, прикрывая веки рукой, шепчет:
— Что сказать? У меня нет ответа. Я мог бы уйти, но предпочитаю оставаться. Здесь всякое ожидание получает смысл, даже если вначале оно смысла не имело.
И в конце концов к нам привыкли. Когда последний турист покидает город, мы тут хозяева. Приходит вечер, и нам принадлежит место, где раньше был двор Храма.
С высоты стен солдаты с винтовками наблюдают, как мы шушукаемся; им смешно, но иногда они придают своим лицам выражение фальшивого сочувствия. Случается, мы их подзываем. Как они тогда теряются! Мы уж и смеемся, и рожи строим, чтобы их подбодрить: ну, полно, никто вас не укусит, идите сюда, да засмейтесь же, ничего вам за это не будет! Я смотрю на них и думаю: точь-в-точь те огневые вояки, которых я наблюдал перед боем — и сразу после. Как они гордились, идя в бой, своей силой и твердостью! А потом я видел, как они уходят — по-прежнему прямые, но смирившиеся, растерянные, словно увидели сон, пережитый в прежнем существовании, сон, который сильнее жизни. И, чтобы продлить необычайное, чтобы задержать наступление минуты, когда опять все станет обыденным, некоторые присоединялись к нам — на одну ночь, на часок, на несколько минут, чтобы рассказать свою байку. Их байки бывали куда фантастичнее наших.
Муэдзин со своего минарета призывает правоверных на молитву. Туристы и гиды расходятся по машинам. Богомольцы у Стены поют псалмы или качаются в беззвучной молитве. Дремлющая жара начинает перемещаться. Тиски разжимаются, уже можно вздохнуть. Свет тускнеет и гаснет за пурпурной завесой, покрывшей верхушки деревьев. Чтобы прогнать умиротворение, которое охватывает меня, я вызываю в памяти лицо Катриэля. Где он? Вернется ли? Жив ли он еще?
А вот и Аншель со своими спутниками — Мохаммедом, Джамилем и Али. Как все мальчишки этого квартала, они торгуют карандашами, открытками, мелкими сувенирами. Аншель их лучший клиент. Он покупает их жалкие товары, не торгуясь. А потом выбрасывает, чтобы снова выкупить завтра.
Знает ли он, что из окон, выходящих на площадь, через щели в закрытых ставнях родители, стиснув зубы, смотрят на своих сыновей мрачными глазами? Нет, не знает. Он знает только одно: что и ему приходилось голодать, приходилось стыдиться. А сейчас страдает не он. И этого он все еще не может себе простить. Я люблю его поддразнивать:
— Значит, говоришь, дела идут неплохо?
Вместо ответа он что-то бормочет. Он злится и не знает, на кого. Зато я знаю: на войну. Сказать ему? Он пожмет плечами: слишком легко валить все на войну. Война — что это такое, кто это такие? Абстрактное зло с очень конкретными последствиями? Лучше уж верить в древних богов: богов грозы, дождя и ненависти.
— Война для меня, — говорит Аншель, — это лицо.
— Какое лицо?
— То одно, то другое; смотря в какой день.
— А сегодня?
— Лицо умирающего. Умирающего, который опять стал ребенком.
— И на него-то ты злишься? — спрашиваю я с притворным негодованием.
Он бросает недобрый взгляд:
— Замолчи!
Но тут он понимает, что я над ним подшутил, и садится со мной рядом. Площадь перед нами почти пуста.
— Я видел много мертвых, — говорит Аншель, словно извиняясь. — На некоторых я даже наступал. Война ведь! У меня не было выбора — я шел, не глядя под ноги. Тогда для меня война не имела лица. Война была чудовищем, убивавшим людей и срывавшим с них лицо. А теперь они мстят. Теперь я вижу слишком много лиц.
Он вытаскивает из кармана разноцветные открытки и начинает их тасовать.
— Но я выиграл войну! — кричит он в каком-то исступлении. — Я выиграл ее, да — и вот мои трофеи!
Это его третья война. Он проделал ее на танках. В пустыне. Первый танк был подбит в первый же день, экипаж остался невредим. Второй танк был подожжен на третий день. Один тяжело раненый. Аншель взвалил его на плечи и побежал в полевой госпиталь. Пулеметный шквал. Раненый убит. Аншель остался невредим. С тех пор он повторяет: «Ты жив, ты — победитель». Простые слова? Но их значение от него ускользает. То ли он наследник всего, то ли жертва недоразумения — но он не чувствует ни радости, ни печали — ничего, кроме любопытства. Слишком многое развернулось слишком быстро; у него все еще кружится голова. Он — победитель? Заемная роль, заемное существование. Он краснеет всякий раз, когда какой-нибудь Джамиль, какой-нибудь Мохаммед дергает его за руку. Их-то роли никак не заемные. Победители друг на друга непохожи, зато у побежденных всюду один и тот же мрачный, загнанный взгляд, одна и та же умоляющая улыбка. Побежденные дети всюду одни и те же, и в разрушенном мире им только и остается продавать развалины. В конце концов побежденной оказывается их невинность. Их — и Аншеля, конечно, тоже. Что сказать в его защиту? То была война между его и их детством. Но это не мешает тому, что для него, победителя, победа мало-помалу теряет — не смысл, не необходимость, но вкус счастья.
И для того, чтобы выдумать его снова, он приходит по вечерам на эту площадь, где кажется, что победа и путь к ней выкроены по человеческой мерке.
— Признайся, что ты сердишься, — стараюсь я его раздразнить.
— Замолчи!
— Знаешь, этого не надо стыдиться!
— Не надо? Ты в этом уверен?
Не знаю, как Катриэль говорил бы о войне, о победе. Никогда не видел, чтобы он сердился, кроме одного раза, я вам потом расскажу, как это было. Но как сдержать слово, которое я ему дал: сказать за него то, чего он сказать не смог, и спасти его от забвения? Жив ли он, да и жил ли когда-нибудь?
Опускается вечер. Раскаленное небо синеет, потом сереет; вот-вот оно почернеет совсем. Солнце, обращенное в бегство, покидает плотные, красные по краям, проколотые золотом облака. За стенами, за башнями, молча перегруппировываются батальоны теней.
А перед Стеной, озаренные мигающими свечами, последние верующие приступают к молитве Маарив. Наши товарищи подсаживаются к нам один за другим. И Аншель, в ярости, отбрасывает свои разноцветные открытки, и кричит:
— Смотрите на меня! Я жив, я победитель! Чем я могу это доказать? Да лицами, лицами! У меня карманы полны ими!
У меня тоже. п
А вот в Европе конец войны был иным. Хоть мы и выжили, но твердо знали: никакой победы нам не позволят. Страх повсюду шел за нами, и страх повсюду шел впереди нас. Страх говорить и страх молчать.