У него был отец, который его направлял, и любимая женщина, о которой он умел говорить, как умел говорить обо всем, что его касалось. А я немало женщин любил на своем веку, иногда даже с отчаянием, и говорил о них с чувством неловкости. Для меня всякая сердечная эскапада была непременно связана с тайной. Пьяный от чувства вины, иссохший от желаний, я избегал легких связей и замыкался в одиночестве, наполненном угрызениями совести. Кто такой Катриэль? Человек, которым я хотел бы быть. Для которого существовала линия раздела между жизнью и смертью, между любовью и предательством. Я так ему завидовал, что в конце концов усомнился в его существовании.
— Хочешь молчать — молчи, — обиженно сказал Моше. — Но если так, то я вернусь к своим ангелам.
Спорить с ним бесполезно: он упрям и нетерпим, как святой.
Воспользуемся его уходом, чтобы представить вам Дана, который ни в чем на него не похож. Худой, сдержанный, высокомерный. Высокий, слегка сгорбленный; шаг размеренный; изображает во всем разочаровавшегося миллионера; кумира, свергнутого с пьедестала. Минутами он напоминает мне Катриэля, но, по правде говоря, его мне напоминает любой член нашего товарищества.
Забавный человек. Ему хочется быть элегантным и непохожим на других. Чтобы не помять свой потертый костюм, он предпочитает все время стоять на ногах и никогда не позволяет себе присесть.
Руки у него длинные, узкие, взгляд снисходительно-умный; похоже, что он жалеет того, кого удостаивает своим вниманием, а еще больше — мир, который отказывается выслушать его самого. Он, как все считают, неврастеник, мошенник, бродяга и мифоман, каких мало. Сам же себя он считает принцем, откуда и его прозвище.
Что касается чужих россказней о нем, то Дан не находит нужным ни опровергать их, ни подтверждать. Он только поднимает брови с удрученным видом, вздыхая о том, как мало у его противников воображения. У него-то воображения хватило бы на всех.
Перед началом военных действий он забросал министров и генералов предложениями финансовой и военной помощи. На веленевой бумаге со своим именем и титулом он собственной рукой написал множество конфиденциальнейших и срочнейших меморандумов и проектов. Его послания остались без ответа, но это его не обидело. Напротив: он усмотрел в этом добрый знак.
— У меня прекрасные новости, — сообщал он товарищам. — На последнее письмо опять не было никакой реакции. Это доказывает, что все в порядке. Иначе меня бы вызвали наверх, верно?
— Совершенно очевидно, — вежливо отвечал собеседник.
— Вы понимаете: раз в моих услугах не нуждаются, значит армия и страна готовы.
— Ну, конечно. Само собой разумеется.
Он не мог усидеть на месте: энергия, жажда деятельности прямо-таки распирали его. Вопреки всем своим привычкам и принципам он вступал в разговоры даже с людьми низкого происхождения. Он излагал им свои взгляды на стратегию и на большую политику.
— Не беспокойтесь, — говорил он им. — Все идет хорошо. У меня сведения из самых верных источников. И к тому же в своем сегодняшнем докладе я все это указал.
— В каком докладе?
— Это вас не касается.
— Кому вы его подали?
— Кому положено. Вчера я отправил шесть. Телеграфно. Содержание совершенно секретно.
И, доверительно:
— Все настроены оптимистично. С вас этого довольно. Не настаивайте. Я не имею права сказать больше.
Чтобы вознаградить его, я, поскольку это доставляет ему удовольствие, соглашаюсь признать его принцем. Тем более, что наивность его рассказа превращает его в легенду — одну из тех, которые Иерусалим, со времени своих первых несчастий, разжигает и, если надо, порождает в сердцах людей, осужденных на скитания и вопрошающих — за что и до каких пор.
В день после победы Дан весь лучился от гордости: «Вот видите? Я был прав. Все прошло хорошо». — «А где ты был во время войны?» — «Да везде понемножку». — «На каком фронте?» — «На всех». И, понижая голос: «Понимаете, я должен был все видеть и все записать. Для своих докладов. Те, кого я тут представляю, должны быть в курсе дел, это естественно».
Я думал: почему бы и нет? Все мы вестники, даже если не знаем, кому служим и в чем смысл наших вестей. Если человек — вестник человека, почему бы безумцу не быть вестником Бога?
Вечер еще не наступил. Задумчивая толпа колыхалась на площади. Дан, охваченный энтузиазмом, стал рассказывать мне о своем царстве. Слушая его, я опять становился ребенком. Да, я знал, что существует еврейское царство далеко за темными горами. Его основали десять потерянных колен Израилевых, и защищает его река Самбатион, которая всю неделю швыряет камни в самое небо, так что никто не может ее переплыть. На седьмой день волны стихают. Но если чужеземец попробует воспользоваться этим, чтобы тайком перебраться на тот берег, его сразу же хватают и судят за нарушение субботы. Потому-то никто из этого царства не уходит живым.
— Все это правда, — вздыхает Дан. — О, я понимаю: логически уже одно мое присутствие здесь доказывает противное. Но пойми, наше суверенное государство находится вне логики. По всем законам разума, оно должно было бы давно исчезнуть: для Истории это — свершившийся факт. Ну, и что? Наши предки, которые там, решили, — для того, чтобы выжить, — обойтись без Истории. Раз она их не хочет — они платят ей той же монетой. И царство живет и смеется и над Историей, и над разумом.
Я сохранял полнейшую серьезность, и это ему понравилось. Он усмехнулся:
— Подумать только, ведь в моей родной стране я был историком. Да-да, там и теперь изучают в университетах мои труды, обсуждают мои теории, мои концепции времени, и восхищаются их оригинальностью. Свой первый труд об исчезнувших цивилизациях я опубликовал, когда мне было пятнадцать лет. Когда мне был двадцать один год, мне уже доверили кафедру. Я был национальной славой, окружающие старались исполнять все мои капризы. Однажды мне захотелось отправиться на поиски десяти исчезнувших колен. Мне предоставили деньги, сотрудников, транспорт. Через несколько лет я добрался до берегов Самбатио-на, один. Чтобы переплыть его, я дождался субботы. Меня схватили, и на следующий день я предстал перед царем. Последовал краткий допрос: «Виновен или не виновен?» — «Не виновен, государь». — «Не нарушил ли ты закон субботний, явившись сюда?» — «Да, государь.» — «Что ты можешь сказать в свое оправдание?» — «Только одно, государь: я знаю закон и знаю, что ради спасения человека, одного-единственного человека, разрешается нарушить субботний отдых. Так вот, сейчас смертная опасность грозит всему нашему народу».
И я стал рассказывать ему о том, что происходит в еврейских общинах, рассыпанных, разбросанных среди враждебных народов. День за днем я говорил и говорил. Сначала царь и его советники отказывались верить моим словам. Потом они решили, что, в конце концов, не стоит строить себе иллюзий по поводу отношения Истории к тем, кто хотел освятить ее, сделав более человечной. И тогда во всем царстве был объявлен месячный траур. Собрали армию добровольцев. К несчастью, Самбатион по-прежнему преграждал им путь шесть дней из семи. Слишком немногие смогли уйти, их было недостаточно, чтобы помочь приговоренным, недостаточно даже, чтобы защищаться самим: все они погибли в бою. Меня же царь удерживал при себе, говоря: «Если уж мы не можем спасти наших братьев в том мире, то, по крайней мере, дай мне узнать их через твои рассказы». Он сделал меня принцем, отдав мне во владение далекое страдание.
Прошли годы. Мир уже оправился от войн, и прежняя моя страна, освобожденная, вернула себе свои воспоминания и свое место среди прочих наций. С помощью новейших технических средств я, чтобы удовлетворить свое любопытство, вошел в контакт с ее правителями и убедился, что меня не забыли. Напротив: я числился пропавшим во время официальной миссии, так что моя посмертная карьера была еще более блестящей, чем прижизненная. Улицы, площади, институты были названы моим именем. Известие о том, что я жив, как громом поразило сначала мою страну, потом заграницу. Но это не шло ни в какое сравнение с тем, что произошло, когда было объявлено об открытии неизвестного царства. Ни одна газета, ни одна телевизионная передача не обходились без моего портрета, без интервью или комментария коллеги, когда-то сыгравшего со мной не одну злую шутку, или ближайшего друга, которого я в жизни не видел, или консьержки, утверждавшей, что она всегда была со мной очень любезна, что нисколько не