— Во сне.
Шломо, в свою очередь, просит слова.
— Я хотел бы вам рассказать о своей встрече с Ие-хошуа. Помните его? Ни в чем неповинный проповедник, у которого на устах только одно слово и было: любовь. Я его видел в тот день, когда его распяли. Недалеко отсюда.
— Распяли… — бормочет замороченный летчик. — Недалеко… Иехошуа… Вы все с ума сошли…
— Я к нему подошел и говорю: «Нет, не тебя я буду ждать». Казалось, он был спокоен, в мире со своей душой и со всем мирозданием. Я попытался объяснить ему, что не в первый раз еврей умирает за свою веру, но другие мученики шли на смерть плача и крича от боли. Для них и для нас смерть — любая смерть — ужасна и не заслуживает освящения. Всякая жизнь священна, и радостно расставаться с нею — нечеловечно. «Ты сердишься? — спросил он. — На меня?» — «Нет,
— сказал я, — я не сержусь, я только грущу». — «Из-за меня?» — «Да, из-за тебя. Ты думаешь, что страдаешь за меня и моих братьев, а на самом деле нам придется страдать за тебя и из-за тебя». Он не хотел в это поверить. Тогда я расписал ему то, что будут проделывать его последователи во имя его, распространяя его слово. Он залился слезами отчаяния. «Нет, нет, так не будет! Не таким представлял я себе царство моего духа!» Рыдания его надрывали мне сердце, я так хотел бы ему помочь! Я стал умолять его повернуть назад, вернуться к своему народу. «Слишком поздно, — сказал он. — Брошенный камень уже не остановишь. Зажженная искра может только угаснуть». И под конец я плакал уже не только о нас, но и о нем.
— Лучше б ты его рассмешил, — сердито говорит Велвел.
Летчик вытирает платком лоб; наверное, он все-та-ки сходит с ума. А может быть это уже произошло, и он уже — сумасшедший?
За несколько недель перед тем, сидя на командном пункте
— Ты шутишь, надеюсь?
— Нет, — сказал Гад.
Я тихо улыбнулся: много лет уже я гоняюсь за смертью.
— Значит, ты думаешь, что я не сумею встретить опасность?
Гад сузил глаза:
— Не в этом дело.
— А в чем же дело, Гад?
— Гражданским людям нечего делать на фронте.
— Это маленькая страна. Фронт всюду.
Он помрачнел:
— У меня нет времени дискутировать. Поговорим об этом в другой раз. Не теперь.
Я стоял на своем:
— Мне жаль, парень, что я тебе надоедаю. Но предупреждаю: тебе от меня не отделаться.
Он пристально посмотрел на меня, потом устало махнул рукой, и я понял, что он сдался.
— Надеюсь, — сказал я, — что врагам ты будешь сопротивляться успешнее, чем друзьям.
Наша дружба, завязавшаяся еще в студенческие годы, осталась нерушимой. Она родилась в послевоенной Европе. Он приехал туда из Палестины, я — из проклятой земли. Он описывал мне Иерусалим, я ему — мир диаспоры, его очарования и бедствия, его мудрецов и детей, унесенных бурей.
Мы были подростками, ищущими подростками; целыми часами мы бродили по садам и по улицам, серьезно и страстно рассуждая о целях мироздания и о человеке, который их определяет и освящает. Все становилось открытием, первой радостью или острой болью: роман, стихотворение, незнакомая дорожка, на которой мы надеялись встретить бессмертного старика, безумца без возраста, который станет нашим руководителем. Вместе мы прилежно старались различить отблеск первоисточника, вместе взвешивали рго и соп1 га, налагаемые на человека добровольно принятыми обязательствами, вместе копили опыт вопрошения, сомнения и гнева.
Мы были в том возрасте, когда малейшее происшествие непременно наталкивается на метафизические проблемы. У нас не было никакого кружка, мы не принадлежали ни к какой организованной группе. Искать приключений не стоило — это для ребятишек; женщины — только трата времени. Любовь — опасный компромисс, признание в слабости, преждевременный конец, отречение, потому что она, по определению, особенным образом связывает человека с другим существом. Мы были честолюбивы и наивны; мы стремились дальше, выше. Мы бежали от простого и легкого. Мы еще не знали, что за некой чертой такой вызов превращается в ловушку. Мы были одержимы целью — и презирали дорогу, ведущую к ней; мы не знали еще, что человеку свойственно приспособлять одно к другому. Мир с его земными удовольствиями был не для нас. Только бесконечность заслуживала нашего внимания.
И тогда произошло неизбежное. Ее звали Лия. Темные волосы, вздернутый нос, насмешливый рот, приятная улыбка. Кокетка, умевшая сделать заметными свои таинственные повадки. Студентка, как и мы. Иностранка, как и мы. Оба мы решили, что она тщеславна, зла, эгоистична, манерна и, без сомнения, скучна; одним словом, ее надо избегать. Оба мы стали ее ненавидеть и втайне любить; мы стали подглядывать друг за другом и ненавидеть друг друга. Она же, кроткая и все понимающая, любила нас обоих, правда порознь, даря нам одинаковые посулы и щедроты, и даже нашла время увлечься третьим, вернув нас к нашей дружбе.
Вскоре разразилась Война за Независимость. Гад стал военным, я же остался безродным. Я не был создан для военной формы, я не мог прилепиться к какому-то кусочку земли. Голова моя была в облаках, и облака эти я просил унести меня подальше, как можно дальше. Иерусалим, Галилея, киббуцы: жизнь там имела смысл, и мне казалось, что я не смею принять в ней участия. Стремиться к счастью, к простым радостям означало бы предать вчерашний мир, которому я принадлежал.
— Ты никогда не был солдатом, — сказал Гад, возвращаясь к разговору. — Ты не владеешь оружием. Что прикажешь с тобой делать?
— Ты командир, тебе и решать.
Несколько раз наш разговор прерывало радио, связывавшее Гада с подчиненными ему воинскими частями; оно трещало, не переставая. Офицеры докладывали обстановку, утрясали вопросы, просили уточнений. Многое нужно было решить, подправить, изменить; ка-кие-то приказы надо было отдать, какие- то — отменить. И тут ротный доложил, что ему приходится отправить в госпиталь солдата, который на ученье вывихнул ногу.
— Вот видишь! — сказал я. — Перст судьбы! Эта рота некомплектная; не хватает человека.
Мне казалось, что главный вопрос — кто меня приютит — решился сам собой. И я пришел в отличное настроение.
— Не жди, что я принесу тебе победу, но, поверь однако же, что и не помешаю.
— А устав? Тебе на него наплевать?
— Слушай, старик! Одно из двух: или мы выиграем войну, и все тебе простится, или же мы ее проиграем, и тогда уже ничто не будет иметь значения.
Гад был задет за живое. Он помрачнел. Что-то в нем напряглось и ожесточилось. Он вцепился руками в стол, наклонился вперед и сказал тихо и медленно:
— Одно из двух: или ты остаешься, и тогда будь любезен не думать о возможности поражения, или же ты по-прежнему ищешь смерти, и в таком случае тебе лучше искать ее в другом месте.
Я покраснел и промолчал. Верить в победу? Легко сказать. Я уже ни во что не верил. Опять огонь нас уничтожит, опять мир промолчит. Как всегда. Вот почему я и хотел быть в самом горниле. Я был уверен, что, поставленные перед необходимостью выбирать не между жизнью и смертью, но между двумя видами смерти, мы придем к коллективному самоубийству, как в Масаде, к безнадежному восстанию, как в Варшавском гетто; мы, научившие мир искусству и необходимости выживания, снова будем этим миром преданы. И я запретил себе быть зрителем — или свидетелем этого события.