притом в беспощадном для себя свете.
«С первым же разрезом, который я провел по белому, пухлому горлу девочки, я почувствовал, что не в силах подавить охватившего меня волнения; руки мои слегка дрожали.
… Я наконец добрался зондом до трахеи, торопливо разрывая им рыхлую клетчатку и отстраняя черные, набухшие вены… Гладкие, хрящеватые кольца трахеи ровно двигались под моим пальцем вместе с дыханием девочки; я фиксировал трахею крючком и сделал в ней разрез; из разреза слабо засвистел воздух.
— Расширитель!
Я ввел в разрез расширитель. Слава богу, сейчас конец! Но из-под расширителя не было слышно того характерного шипящего шума, который говорит о свободном выходе воздуха из трахеи.
— Вы мимо ввели расширитель, в средостение! — вдруг нервно крикнул Стратонов… Я все больше терялся. Глубокая воронка раны то и дело заливалась кровью, которую сестра милосердия быстро вытирала ватным шариком; на дне воронки кровь пенилась от воздуха, выходившего из разрезанной трахеи… Сестра милосердия стояла с страдающим лицом, прикусив губу; сиделка, державшая ноги девочки, низко опустила голову, чтоб не видеть…» {157}.
И вот почти такая же сцена в «Стальном горле» Булгакова: «… Было очень тихо в операционной. Я взял нож и провел вертикальную черту по пухлому белому горлу. Не выступило ни одной капли крови. Я второй раз провел ножом по белой полоске, которая выступила меж раздавшейся кожей. Опять ни кровинки. Медленно, стараясь вспомнить какие-то рисунки в атласах, я стал при помощи тупого зонда разделять тоненькие ткани. И тогда внизу раны откуда-то хлынула темная кровь и мгновенно залила всю рану и потекла по шее. Фельдшер тампонами стал вытирать ее, но она не унималась……
Мне стало холодно, и лоб мой намок. Я остро пожалел, зачем пошел на медицинский факультет, зачем попал в эту глушь. В злобном отчаянии я сунул пинцет наобум, куда-то близ рапы, защелкнул его, и кровь тотчас же перестала течь. Рану мы отсосали комками марли, она предстала передо мной чистой и абсолютно непонятной. Никакого дыхательного горла нигде не было. Ни на какой рисунок не походила моя рана. Еще прошло минуты две-три, во время которых я совершенно механически и бестолково ковырял в ране то ножом, то зондом….. «Конец, — подумал я, — зачем я это сделал? Ведь мог же я не предлагать операцию, и Лидка спокойно умерла бы у меня в палате, а теперь опа умрет с разорванным горлом, и никогда, ничем я не докажу, что она все равно умерла бы, что я не мог повредить ей…» Акушерка молча вытерла мой лоб. «Положить нож, сказать: не знаю, что дальше делать», — так подумал я, и мне представились глаза матери. Я снова поднял нож и бессмысленно, глубоко и резко полоснул Лидку. Ткани разъехались, и неожиданно передо мной оказалось дыхательное горло.
— Крючки! — сипло бросил я.
… Я вколол нож в горло, затем серебряную трубку вложил в него. Она ловко вскользнула, но Лидка осталась недвижимой. Воздух не вошел к ней в горло, как это нужно было… Стояло молчание. Я видел, как Лидка синела. Я хотел уже все бросить и заплакать, как вдруг Лидка дико содрогнулась, фонтаном выкинула дрянные сгустки сквозь трубку, и воздух со свистом вошел к ней в горло; потом девочка задышала и стала реветь» {158}.
Волнующие эти описания очень близки. Но все же булгаковский поединок, запечатленный как бы более свободной кистью, неотразимее врезается в память…
Сопоставляя страницы творчества трех писателей-врачей, видишь немало поразительных соприкосновений и в деталях действа, и в способах художественного мышления. «Приходил маленький, рыженький, с длинным носом и с еврейским акцентом, потом высокий, сутулый, лохматый, похожий на протодьякона, потом молодой, очень полный с красным лицом и в очках. Это врачи приходили дежурить около своего товарища», — пишет Чехов в «Попрыгунье». «Из спальни его вышли и только что уехали остробородый в золотом пенсне, другой бритый — молодой и, наконец, седой и старый и умный в тяжелой шубе, в боярской шапке, профессор, самого же Турбина учитель» — так описывает Булгаков коллег у постели доктора Турбина.
А вот чеховский рассказ «По делам службы». «Потом ему (Лыжину. — Ю. В.) представилось, будто Лесницкий и сотский Лошадин шли в поле по снегу, бок о бок, поддерживая друг друга; метель кружила над ними, ветер дул в спины, а они шли и подпевали:
— Мы идем, мы идем, мы идем…..
Лыжин проснулся и сел в постели. Какой смутный, нехороший сон! И почему агент и сотский приснились вместе?» {159}.
Мы невольно вспоминаем и сон Алексея Турбина: «… Как огромный витязь возвышался вахмистр, и кольчуга его распространяла свет. Грубые его черты, прекрасно памятные доктору Турбину, собственноручно перевязавшему смертельную рану Жилина, ныне были неузнаваемы…..
— Жилин, Жилин, нельзя ли мне как-нибудь устроиться врачом у вас в бригаде вашей?
Жилин приветно махнул рукой….. Потом стал отодвигаться и покинул Алексея Васильевича. Тот проснулся, и перед ним, вместо Жилина, был уже понемногу бледнеющий квадрат рассветного окна» {160}.
Стоит отметить, что и эти эпизоды, пожалуй, значимы для медицины. Чехов и Булгаков обрисовывают занимающее большое место в психологии сна парадоксальное просоночное состояние, туманный промежуток между сном и бодрствованием, когда образы, проносящиеся перед нами во сне, соприкасаются с реальностью, а слабое воздействие вызывает значительный резонанс. В науке о сие такие минуты заслуживают особого изучения. Знаменательно, что оба писателя коснулись именно их.
Вместе с тем, указывает в исследовании «Сон как элемент внутренней логики в произведениях Булгакова» славист, заведующий кафедрой русской филологии Туринского университета Д. Сиендель де Варда, в строках Булгакова мы находим образцы снов и ситуаций сна, которые отражают целый диапазон разнообразных возможностей сна: сон — кошмар, сон — предупреждение, сон — желание, сон — гротеск, сон — как видение еще незнаемого будущего. Этому проникновению в мир сна, неотъемлемому от сферы булгаковской научной фантастики, способствовало, по мнению итальянского слависта, научное образование М. А. Булгакова.
Удивительный захватывающий миг — в шуме и сутолоке циркового представления Каштанка узнает голос своего бывшего хозяина Федюшки и бросается к нему… Почти каждый из нас еще с дошкольных лет помнит этот рассказ Чехова. Описывая в «Собачьем сердце» Шарика, Булгаков, черпая из вечного колодца детских впечатлений, вспоминал, наверное, и историю жизни чеховской собаки. Шарик «…остался в подворотне и, страдая от изуродованного бока, прижался к холодной массивной стене, задохся и твердо решил, что больше отсюда никуда не пойдет, тут и сдохнет в подворотне. Отчаяние повалило его. На душе у него было до того горько и больно, до того одиноко и страшно, что мелкие собачьи слезы, как пупырыши, вылезали из глаз и тут же засыхали… До чего бессмысленны, тупы, жестоки повара…» {161}.
Но разве Шарик не напоминает Каштанку? «Молодая рыжая собака… бегала взад и вперед по тротуару и беспокойно оглядывалась по сторонам. Изредка она останавливалась и, плача, приподнимая то одну озябшую лапу, то другую, старалась дать себе отчет: как это могло случиться, что она заблудилась?… Она прижалась к какому-то подъезду и стала горько плакать… За весь день ей приходилось жевать только два раза: покушала у переплетчика немножко клейстеру да в одном из трактиров около прилавка нашла колбасную кожицу — вот и все. Если бы она была человеком, то наверное, подумала бы:
«Нет, так жить невозможно! Нужно застрелиться»» {162}.
Возникает ощущение, что Чехов и Булгаков как бы слышат душу животных. Знаменательно, что оба писателя развивают на этих страницах предвосхищения Л. Н. Толстого. Кстати, именно на таких проникновениях, размышляя о Льве Толстом, останавливается в своей критико-публицистической книге «Живая жизнь» В. В. Вересаев.
«Вокруг человека — огромное море жизни: животные, растения… — пишет Вересаев. — Они пе умеют говорить, но в них есть самое важное, что и в человеке…
Толстой говорит про лошадь Вронского Фру-Фру: «Она была одно из тех животных, которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого».