что Фэн по-своему была права. Ведь она выросла в Обербилке, в том мире, где мерилом мышления была повседневная жизнь. Все, что не имело отношения к сегодняшнему дню, то попросту не существовало, и никакой учитель, никакой священник, никакая газетная статья не могли поколебать эту убежденность – даже сам Густав не мог. «Что есть, то есть, а чего нет – на то и суда нет». Это была та философия, которую приходилось признать, ибо она аналитически безупречно в одной фразе формулировала тот факт, что между словом и делом есть разница. Каждое утро с восходом солнца становилось ясно, как на самом деле выглядит мир, как на самом деле живут люди и что они в действительности думают, и, трезво поразмыслив, можно было понять, что определяет поступки людей. А когда солнце близилось к закату, люди брали в руки газету или слушали радио и, узнав, что сообщается о событиях дня, начинали думать, что все эти сообщения приходят к ним не иначе как с Луны, настолько далеки от реальности были эти слова. Густав, который по отношению к миру и людям никаких иллюзий не питал, был тем не менее эдаким романтическим идеалистом и называл философию Обербилка беспощадным, немилосердным реализмом, циничным сарказмом, лишенным полета, когда люди не верят даже тому, что Земля вертится, и когда каждый человек для них – просто голая тварь. Фэн коротко отвечала, что жизнь есть жизнь, а все остальное – это одни только слова и кто верит словам, тот, значит, просто выпендривается.
Всякий раз, сказав эту фразу, Фэн долго и выразительно смотрела на Густава, и если по всем признакам Густав ничего отвечать не собирался, то она подтаскивала к окну свой соломенный стул, клала длинные ноги на подоконник и подставляла лицо солнцу. Фэн выглядела словно Кармен на пачке сигарет с таким же названием: ее черные жесткие волосы, заплетенные в косу, были откинуты за спину, а спокойный взгляд, волевое лицо с резко очерченными скулами, крупные руки вдохновили бы любого дюссельдорфского художника к созданию полотна «Андалузская крестьянка». Однажды Обронски и Болье уговорили ее сыграть цыганку с трубкой в зубах в какой-то венгерской оперетте, которую ставил Дюссельдорфский музыкальный театр, потому что настоящие цыгане наотрез отказывались выступать на сцене. С актерской карьерой ничего не вышло, потому что Фэн, которая говорила только на дюссельдорфском диалекте в его обербилкском варианте и считала его немецким языком, на премьере зацепилась на сцене за тюк сена и отпустила по этому случаю громкий комментарий, равного которому публика во время представления венгерской оперетты еще не слыхивала. Фэн была дочерью сицилийца и словенки, своих родителей никогда не видела, ее удочерил дворник Якоб, а выросла она у бабушки Тинес.
Бабушка Тинес жила в мансарде, лет ей было как минимум сто, по крайней мере она всех в этом уверяла, и считалась полноправным членом семьи не только потому, что приняла и вырастила Фэн, но и по той причине, что душа ее была открыта для всех, она всегда была готова помочь и делом, и советом, утереть слезы, успокоить, найти добрые слова и уверить в том, что мир отнюдь не так плох, каким он являет себя каждый день во всех своих мерзких проявлениях. Она жила, опираясь на свой ясный, открытый навстречу людям разум, с любвеобильным сердцем, и мудрость прожитых лет подсказывала ей, что основные невзгоды ее собственной жизни уже позади. Она ютилась под кривой крышей, окруженная неугомонными цыплятами, маленькими желтыми пуховыми комочками, которые суетились на полу возле теплой плиты, потому что из закутка рядом со своей комнатой она устроила курятник, и он каждый день приносил ей свежие яйца, а раз в неделю – курицу на суп. Яйца она выдерживала в меду и ела их в таком виде, ведь если питаться такими вот медовыми яйцами, можно прожить как минимум до ста лет, что и подтверждалось ее примером. Кроме того, от всех недугов у нее обязательно находилось наилучшее средство. Если болели уши, помогали ватные жгутики с теплым оливковым маслом, если болело горло, надо было завернуть в платок горячую вареную картошку и обернуть вокруг шеи, при судорогах помогал дым от горящего гусиного пера, который надо было вдыхать, если были тесны башмаки, в них нужно было налить мочи и так оставить до утра. Многие женщины Обербилка тайком приходили к ней за советом: она могла приставить ухо к животу и сказать, кто должен родиться, мальчик или девочка, карты говорили ей, получится ли из жениха достойный супруг, во время войны она привязывала обручальные кольца к волоску жены и держала волосок над портретом мужа, который был где-то далеко на фронте. Если кольцо вращалось вокруг портрета по кругу, это означало, что муж жив, если же оно начинало раскачиваться туда- сюда, значит, он погиб. Иногда она толковала все ровно наоборот, потому что при виде женщин, сидевших рядом с нею с испуганными глазами, переводя взгляд с кольца на портрет мужа и обратно, сердце у нее разрывалось от жалости, ведь в конце-то концов правда существует не для того, чтобы делать людям больно.
Жанно, Элизабет и Фридрих подрастали, и рядом с ними были Густав и Фэн, Якоб и бабушка Тинес, добряк Герман и Вильгельмина, при этом никто персонально не занимался их воспитанием, о них заботились все, у кого руки доходили, и кто во что горазд. Фэн кормила их и одевала, Густав внушал им философский взгляд на мир и анархистские убеждения, бабушка Тинес выполняла роль доброй старушки советчицы, и к ней они шли со своими детскими бедами, Вильгельмина при всякой необходимости снабжала их деньгами, Якоб рассказывал им сказки обо всех богатствах мира, собранных с помощью его метлы и возвращенных владельцам, а добряк Герман помогал им делать уроки, да и сам попутно узнавал что-нибудь новенькое.
Так что родителей в общепринятом смысле слова у них не было, никто не следил за тем, чтобы они прилично себя вели, чтобы были опрятно одеты, никто не спрашивал, чем они сейчас заняты и что собираются делать, никто не интересовался, откуда у них деньги. Поскольку во всем этом семейном клане каждый делал то, что хотел, и то, что ему вздумается, – все трое росли в обстановке максимальной свободы.
Никто не заметил, как Жанно отправился в Базель, чтобы повидать своего родного отца. Эта мысль пришла ему в голову прямо на главном городском вокзале, когда он всего-навсего собирался ехать в Кельн. То, что Жанно исчез, семья заметила только через четыре дня, когда пришло письмо из Базеля. Жанно всегда был тихим и замкнутым, ранимым и неразговорчивым, любил уединяться и вел свою, особую жизнь. Над его кроватью висели все фотографии матери, которые он только смог собрать, и он считал, что все они принадлежат ему. Портреты в черных, золотых и серебряных рамках, роскошью напоминавшие церковный алтарь, и с каждого улыбается Ивонн, тут же болтались украшения, которые она когда-то носила. Густав, который в обращении с Элизабет и Фридрихом бывал порой груб и прямолинеен, проявлял в отношениях с Жанно странную робость. Увидев Жанно, он видел глаза Ивонн и тут же умолкал. Если бы Ивонн не повстречалась ему в Женеве, то она была бы до сих пор жива, – вот какие потаенные мысли вертелись у него в голове, но вслух об этом он никогда не говорил, и вообще эта тема была под запретом. Как и сам Жанно. Жанно позволялось делать все, что он хочет, и он молчаливо существовал в своем собственном мире.
Во втором письме из Базеля сообщалось, что Жанно намеревается обучаться на золотых дел мастера на ювелирной фирме своего родного отца. Густав считал, что не имеет никакого права препятствовать его желанию, ко всеобщему удивлению, смахнул со щеки слезу и что-то пробормотал про лицо Ивонн, таким его раньше никто не видел, но затем, чтобы снять неловкость, он прикрылся фразой: «Умелые руки – золотое дно». Учитывая его собственные несвершившиеся прожекты, можно было считать произнесенные слова плодом его горького жизненного опыта, и его детям, Фридриху и Элизабет, еще предстояло ощутить этот опыт на себе.
Элизабет, голубоглазая блондинка, симпатичная, пухленькая, была настоящей бестией, как называл ее Густав. Смешливая, задорная, всегда сияющая, она без всякого труда могла выжать из себя слезы, которые крупными каплями катились по щекам, производя впечатление безутешного горя, и вот так, смеясь и плача одновременно, она добивалась чего угодно. Когда какой-нибудь, выражаясь языком Фэн, «плюгавый кавалерчик» в лаковых штиблетах и лайковых перчатках заходил за нею, чтобы сопроводить на танцы, Густав высовывался из окна и орал ей вслед: «Веди себя как положено, а то башку намылю!» Элизабет сияла, улыбалась и рыдала, и все сходило ей с рук. А если ее ловили на какой-нибудь хитрости, то она немедленно разыгрывала святую невинность и притворялась простофилей. Тогда она вела себя как сущий ангелочек. Помимо этого, у маленькой Эльзхен обнаружилась тяга к высшему обществу, к соблюдению приличий, она хотела быть настоящей дамой, а сведения черпала в иллюстрированных журналах, первым эту тягу ощутил на себе Фридрих. «Веди себя прилично», – шипела она, если Фридрих