продолжить и кончить на «лошадке» объезд вокруг клумбы.
Он прибавил рыси и в своей ветром раздувшейся разлетайке с повторным криком — но! но! — выехал так же, как въехал на палке верхом.
Только на улице, за калиткой, под звонкий смех панны Ванды, он сломал об колено игрушку и далеко в огороды закинул куски.
Ну и что дальше?
Вернуться в Колонию для свидания с племянником к соседнему Мейеру… провались их порода.
Вдруг, откуда ни возьмись, окликнула его уборщица Сумасшедшего Корабля тетка Дарьюшка, притом без малейшего удивления:
— Вы, товарищ Сохатый, тоже самое едете в город? Ну, так едемте вместе. Видать, это перст. Мы с Феонушкой нынче ведь к батюшке Епимаху надумали. Приехали тетушку здесь прихватить, да больна лежит тетушка. А у старца назначено трем. Уж такая планида, что вам…
— Я давно интересуюсь. Я очень рад, очень…
Сохатый не врал. Еще бы не рад, если снова обрел всю солидность, если он, педагог-бытовик, поедет в интересах «быта и сказа» для научных записей. Это тебе не на палочке вокруг чужой клумбы скакать.
На вокзале та же надпись — «Молочницы выделяются в хвост» — показалась Сохатому уже не веселой а, как и Дарьюшке, сплошным издевательством. Он с печалью профилософствовал про себя о бессмыслице «вещи в себе».
На вокзале паломников встретила Феона Власьевна. Втроем сели в трамвай и пронеслись далеко на окраину. Там по тропке пешком еще версты две к Епимаху.
Дорогой Феона Власьевна учила Дарьюшку:
— Собери, девушка, думки. Если на кого зло держишь в сердце своем, отпусти. Как ожгет Епимах огнем старческим, в тебя ж твоя злоба вгрызется, исполнению желания поперечит.
— И вспоминать мне труда нечего брать, — говорит Дарьюшка, старая девушка, в мелких морщинках, без грубого весу пышных женских статей. — При мне она, эта злоба моя. — И кулачок сжала сухонький.
Рассказала Дарьюшка, как ездила за границу мать ее вскормленника Евгешеньки — из-за него сейчас к Епимаху весь поход.
— Еще не в старых годах я была и, конечно, девушка. И жених, главное дело, был. Однако ничего этого барыня моя не уважила. Оставила мне на руки, прямо скажу, гузастого кенаря и сучку свою Бровку. Блюди их, говорит, кенарю чтоб по комнате ежечасно в променаже летать, не то зажиреет, петь перестанет. А сучку сохрани мне в полном уважении от кобелей. Только уехала — беда! Кенаря на променажном полете кошка сцапала, а Бровка, до чего потерянная, едва на улицу вывела, сама — шасть к дворовому, так с чепкой на шее и отгулялась. Обозначилась в скорости Бровка щенная. А барыне приезжать. Что страху… Спасибо, швейцар научил: к собачьему ветеринару свела. Он собачий аборт Бровке сделал. Ну стыда… Ну сраму — я ведь девушка.
— Изругала тебя, значит, за кенаря? — спросила Феона Власьевна.
— Кенаря, спасибо, Николай Чудотворец на Сенной другого послал, такого ж гузастого и с черным пятном. Встретили звери барыню честь честью. А она мне ни спасиба, ни здравствуй. Сразу кричит: «Исхудала Бровка! Что ж ты ей фокса найти не смогла?» — «Сами ж вы, говорю, ей это запретили…» А она с издевкой: «А ты свой разум имей!» Зря, вышло, я собачий аборт на свой девичий стыд приняла. Главное дело, жених мой, узнав все подробности, отказался. Кто, говорит, грех собачий покрыть может, тот и свои все покроет…
— Не содержит это дело никакой самостоятельной обиды, — прервала Феона Власьевна. — Сплошной вижу промысел, соблюдший твою чистоту. Сама я тоже девушка, могу понимать. Твоя барыня — орудие свыше. А как она матушка родная Евгению Юрьевичу, то именно благодаря ей ты человеку нынче душу вернешь, а себе обретаешь обитель.
Сохатый, заинтересовавшись фабулой событий, осторожно спросил:
— А кто ж это, Дарьюшка, Евгений Юрьевич будет?
— А сынок тоей барыни, мой вскормленник. Когда ему годков девять стукнуло, маменьку его за границу увез один крученый — Жоржем звали. Уж и не знаю, куда они оба сгинули. Евгеша достаточно ревел, когда про мать говорили. Хлоп на пол и ногами сучит. И тогда, дитей, понять можно было, что не иначе коммунист из него должен выйти. Только слова этого еще не знали и его бранили другими, какими случится, словами. Да вот, поди ж ты, коммунист — а вся жизнь вышла в нем, в этом Евгеше. Ноньче — Евгений Юрьевич, товарищ Глобус. Маменька его окончательно не вернулась, воспитывать взял дяденька, а при белье, штопке и прочем — меня. Целовал, бывало, Евгешенька, как женюсь, тебя, нянька, к себе жить возьму. Сейчас хоть и не женился, а слову верен. Вернулся с фронтов, живем вместе. Он по должности с лишней площадью, я на кухоньке. На лишней площади у нас маменькин диван плюшевый, а на нем не как у других прочих, не мамзели ночуют, а такие вот, как Евгешенька, бритые, табаком прокуренные и с нашивками. Большую карту на столе расстелят, животами по карте елозят, флажки красные тычут, китайских генералов кричат: «Фу-ты! Нуты!» Китайские генералы — один как другой, почитай, их родные матушки путают. Прожили ладком годик, и вот такое мне горе, такое… такое…
И заплакала Дарьюшка, а Феона Власьевна строго:
— Про горе сейчас нельзя. Про горе старцу доложишь.
Пришли. У старца горница чистая, не потайная. Ни он мертвая церковь, ни он против изъятия ценностей. Что ему хорониться? Он в огородной артели. Сам овощ всякую садит, поливает, сбирает, весь год овощью сыт. Бабы ж к нему ходят как к лекарю, потому что он старинного времени фельдшер и порошки у него есть от всего мужского и от всего женского.
Висит у старца над столом большой Совнарком, еще тот, двадцатого года, что за восемь миллионов вычета выдавали совслужащим, висит в уголочке Казанская.
Доброволицы-уборщицы стирают, крестясь, пыль с обоих.
Бабья в горнице сила. Бабы, как известно, лечиться охотницы, особливо если заодно с пузырьком лекарь и слова знает.
На помосте над бабами Епимаха видать от пупочка. В серебряном он опояске вокруг крупного долговатого живота, в обтяжку схваченного бирюзовым сатинетом рубашки. По праву руку Епимаха молодцы, дьяки разбойные. Один — кривастый, лобастый, другой — чисто гусь, краснонос, с гоготом. Ведет старец речь прерывно. Малую толику слово божье и сейчас же по профессии — про целебные травы, про хворости. Бородой седой направо, налево — таки ли, мол? Без омману?
Кривой глазом закружит, вихрастый космы взметнет и загуркает:
— Го-го! старче, го-го! Без омману.
А бабы с подвизгом:
— Ох, старче! Ах, старче…
Ни пенья, ни благолепия. Клекот да гогот. Голова сразу кругом.
— Бабоньки, — говорит старец новой партии, где Феона Власьевна с Дарьюшкой и Сохатым, — бабоньки, сейчас у меня час именно духовной министерии. Кому без порошков, один голый совет, тот посунься вперед. Кому порошки и телесное, тот к стене. Расслои народ, Савушка!
Кривой закружил глазом и размежевал табунок, как овец разномастных. По одной провел к старцу на дух.
Тихо в горнице. Шевелится у старца борода, сказать, подвязная. И, почитай, весь он из шерсти: голова что кудель, глаз — мышка в кустах, нос шишковатый, а прочего ничего — одни заросли. И такая крепость от этого Епимаха — лесом, грибом, ягодой тянет. И не горница тут, а солнцепек на выгоне, а сам он лешак лесной.
Молодцы каждый вроде с кадилом, им неблаголепно подбрыкнули, подкидисто. Клубы дыма тучные — не фимиам церковный, дурман-трава.
— Сумно мне, Феонушка, — шепчет Дарьюшка, — мыслишки все сперло.
А над Дарьюшкой уже старцево ухо мохнатое:
— Сказывай!
Любопытно Сохатому, собирателю «сказа и быта», шагнул вслед за Дарьюшкой, слушает.
— …Вскормленник у меня, батюшка, заместо сына родного, извиняюсь, брюшным тифом болел.