голове. Эпитет «китайский» присвоен методу потому, что, как утверждает Жуканец, прототипом его являются работы известных андерсеновских мандаринов на предмет замены улетающих в лес живых соловьев — соловьями заводными.
Голова эта — хорошего объема — отдаленно напоминала тюленью, лицом же — двух русских императоров: курносого Павла и Александра III в его бытность наследником. Еще еврейского апостола с картины Иванова, который значится под авторской ремаркой «Сомневающийся», если сбрить ему бороду.
Однако хохот его, остроумие, щедрость «гуляки праздного» в растрате творческих сил был только «прием», а слушатель — только «опытное поле». Весь блеск, шум, раздача была проекцией в быту его особого вида литературных работ. И еще, быть может, это была самозащита, вроде как у морского животного сепии, которое, чтоб лучше спастись или прикрыть свой истинный путь, из себя же пущенной краской мутит воду и плывет вглубь, где ей безопасней. Умный человек, аналитик, и по тому, как он взвесил свои все возможности, чтобы состричь с них побольше купонов, — аптекарь.
В нем существовали все виды литературного дарования, ни одно не доведенное до последнего мастерства, потому что аналитик перехватывал в нем по дороге художника, его выслеживал, разлагал и, как муху, накалывал на свое жало критика.
Если бы не табунная близость жизни Сумасшедшего Корабля, то понять истинную природу такого человека, как он, было бы невозможно. Столько чудесной стратегии хранил он при всей видимой экспансивности.
Но в те дни обнажены были и у него если не все мысли, как у других, то хоть игра лица. Из-под мохнатой папахи не всегда дерзило улыбкой мелкое, в чертах и значительное только при черепе лицо. Очень умные глаза бывали печальны, и голос, как у юноши при переходе в зрелость, ломался и выдавал сложнейшими интонациями почти хроническое его неблагополучие, хотя он говорил этим голосом совершенно не личные вещи, а из истории литературы или разбойничал на подручном бытовом материале. Скандалил из-за трубочиста, из-за отопления, из-за единоличного захватного права на мраморный, прозванный кем-то «афродизианским» умывальник с двумя душами. Он плескался так громко, живя в верхнем этаже, что ерофеевская прислуга внизу по его верблюжьему фырканью определяла, дома он или нет.
Согласно услышанным сверху звукам проводили к нему посетителей — от соратников по «китайскому методу» до ассуров, чистильщиков сапог, очень схожих с чертями. Еще было такое от него впечатление, что после каких-то жестоких утрат он вернулся к своему вконец разоренному внутри хозяйству, умнейше организовывает его и вот-вот выкинет имя фирмы, чтобы скрыть индивидуальный свой крах. Имя фирмы он выбросил — метод.
В нем пленяла в те годы невозможность какого бы то ни было отдыха. Им восхищались, он волновал.
Вот он и тот голубоглазый, легкий, возможно, козлоногий юный фавн — смехом, шумом и самими собой наполняли особенно Сумасшедший Корабль.
Юноша-фавн запомнился как перепроизводство энергии, как мальчишеское озорство в единоличном кинофильме с излюбленным публикой номером — «Фамильный бриллиант пролетарского писателя Фомы Жанова». Торжеством постановки была благодарная депутация матерей города к писателю Фоме Жанову за частое их поминание в его творчестве.
По годам фавн был просто мальчик, и звали его просто Вова. Казалось, он так разбежался, что конца нет разбегу. И кто ж знал, что остановка так скоро и остановит разбег сама смерть.
В то время как нижним этажом хозяйственно распоряжались численные по количеству, но однородные иерархически бывшие слуги этого дома, в этаже верхнем царила самодержавно Феона Власьевна. Она была высока, в движеньях плавна, седовласа, вельможна. В ее комнате был с лампадкой киот, под часами вожди, на постели кружевной пододеяльник. Была она набожна, но вместе с тем почитала современных властей за победу, любила почтенье и с достатком жильца. Неимущие писатели казались ей даже не бывшими господами, а просто прохвостами. Зато Евмей Павлович, по службе трубач, частным образом бравший заказы на починку часов, был ею немало ценим. Он, в свою очередь, звал ее «тетенька» и на сковородке приносил на общую плиту не конские ноги, как все прочие, а сплошную старорежимную говяжью вырезку первый сорт.
Впрочем, этот Евмей Павлович своими преимуществами унижал недолго писателей. В один пайковый день, когда все столпились на кухне, Феона Власьевна сконфуженно объявила, что Евмей Павлович съехал.
С тех пор на коммунальной плите водворилось одно беспросветное меню литераторов — вобла тушеная, вобла вареная. Евмей же Павлович, как все узнали доподлинно, из Сумасшедшего Корабля выехал не по собственной воле, а вполне принудительно и прямехонько в узилище, ибо проел на первосортной вырезке все доверенные его частной починке часы.
Кухня была местом, где можно было получить неожиданный бытовой материал, и писатели здесь охотно толпились. Увы, педагог-бытовик Сохатый оказался в смысле карьеры полной жертвой подобного материала.
Он заинтересовался рассказами уборщицы Дарьюшки про чудотворного целителя Епимаха. В те годы плавки быта в моду вошли выступления живцов с коммунистами и вполне штатскими атеистами. В те годы, как пышный расцвет перед увяданием, торопились заявить себя все разновидности сект. К Епимаху уговорились съездить втроем — Феона Власьевна, Дарьюшка и Сохатый.
Педагог Сохатый был влюблен в панну Ванду из кафе «Варшавянка» и хотел пойти с нею в загс. Сохатый Ванде не понравился, но об упраздненных титулах панне мечтать тоже было нечего. Между тем Сохатому обещан был зав. За завом могли двинуть инспектора и, кто ж ее знает, всю головокружительную карьеру Москвы. Словом, панна Ванда, кое-что взвесив, давала надежды Сохатому.
Сегодня ее не было в кафе «Варшавянка», а сестра ее, рассмотрев на Сохатом американский костюм из сукна Дома ученых, благожелательно рассказала:
— Панна Ванда, проше пане, муси быть в Децком Селе и сегодня, и завтра.
И адрес дала — в Колонию на одну из дач Мейеров.
— Изумительно! — воскликнул Сохатый. — У меня в той же Колонии и, вообразите, на такой же даче Мейер живет брат с сынишкой. И их именно завтра хотел навестить.
— Езжайте, Ванда бенде задоволёна, — любуясь невинным измышлением влюбленного, улыбнулась сестра.
Однако у Сохатого действительно жила в Детском родня и действительно у одного из бесчисленных Мейеров.
Сохатый на другой день поутру раздобыл на толкучке у бывших людей для племянника палочку с лошадиной мордой, панне Ванде в презент, за отсутствием конфет и цветов, снял со стены свое холостое сокровище — гравюру чудеснейшей Афродиты и уложил ее бережно в казенный портфель. Окрыленный по-весеннему разлетайкой, он помчался с ближайшим поездом в Детское.
Перекладывая много раз портфель и лошадку, Сохатый посеял записочку с номерком дачи Вандиного Мейера и решил сперва заехать к брату, чтоб от другого своего знакомого Мейера узнать про квартирантов Мейера незнакомого.
«Молочницы выделяются в хвост» — прочел Сохатый в Детском первую строчку только что вывешенного плаката и развеселился. Но малограмотные бидонщицы, не поняв, плюнули и ругнули советскую власть за похабство.
Сохатый шел по аллее, сопровождаемый криком влюбленных грачей и зеленеющим овощем огородов. От избытка весенних эмоций и желая потешить сюрпризом племянника, он перед дачей первого из Мейеров зажал крепко под мышкою портфель с Афродитой, сел на лошадку верхом и, взнуздав ее, с криком — но-но! — стал огибать клумбу. Близорукий Сохатый подъехал к балкону. На балконе в бланжевом пеньюаре была… панна Ванда.
Ну что бы Сохатому слезть мигом с палочки, самому первому рассмеяться, пленить панну Ванду инвенцией и легкостью… ну, словом, из погибшего стать победителем? Увы, педагог Сохатый ничего такого не сделал. Напротив того, он в конфузе решил, что сейчас в его положении будет всего незаметней