С Выборгской стороны являлись финн за финном, с мешочком в руках. Они тяжко топали к номеру комнаты, где еще почивала Фифина, и каждый, выбив в двери частую дробь несгибающимся каменным пальцем, доверчиво кричал:
— Деся луцайный козел? Деся?
При первой дроби Фифина выпрыгнула дезабилье и в холодной завивке, изругала, на чем свет стоит, финна. Но, взглянув внезапно на его мешок, отошла. Финн безмолвно высунул свертки масла и творогу.
— Мы сли по пальцу. Луцайный козел. У нас есть коза.
Фифина, к удивлению соглядатаев-недомерков, любезно впустила чухонцев одного, и другого, и третьего. Они выходили от нее, ублаготворенные или свернутой под мышкою скатертью с большими букетами роз, или какой иной любимой их женами экзотикой, но с пустым от продуктов мешком. Фифина провожала финнов до самых дверей, звеня голоском-колокольчиком:
— Второй дом от угла. Во дворе. Спросить Федосеича.
Уличенным соглядатаям недомеркам Фифина сказала:
— Передайте благодарность товарищу Жуканцу. Он, конечно, нам сделал большую приятность деревенскими продуктами.
Через два дома, у некоего Федосеича, действительно был случный козел. Федосеич создавал этому козлу, опасаясь, что как частный козел, не ровен час, он товар контрабандный, практику одной устной молвой, без объявлений.
Тем более зол был Жуканец, что ему предстояло еще одарить недомерков-козлописцев последним сахаром, сваренным из его пайка Феоной Власьевной с прибавкою свекловичного сока.
— Сплошная утечка, — ворчал он, бодая вместе с Сохатым пространства проспектов и площадей.
А Сохатый сказал:
— Нет, мне твой эротический прием ни к чему. Я ведь ищу чувства. Того чувства, что возникает по неизвестным причинам и приносит с собой целый мир. Я, конечно, помню, что я член коллектива…
— И нашего кооператива, куда ты медлишь взносами, а я, как секретарь, распинайся, — сорвал досаду на друге Жуканец. — Понимать пора несоответствие тем блага личного и блага общего… и плюнь, брат, на методы Владимира Соловьева. С идеализацией объекта из лужи не вылезешь. Прими, как я, метод противоположный — плюрализм Дон Жуана. Меня, брат, при этом методе никакой фифинище не замухрить…
— Какой отдых в чувстве иррациональном, — дышал громко туманом Сохатый. — Один опыт невозможного спасает меня от ощущения небытия.
— Заткнись с своей гнилью, — сказал Жуканец. — Старые дрожжи в тебе закипели от проклятой этой улицы. Тут вот на Вознесенском, да еще на Сенной, сколько кооперативов ни лепи, достоевщины не выкуришь. Я давно наблюдаю, как сюда попаду, с интеллигентишкой — непременно зайдется.
— Пожалуй, — согласился Сохатый. — Спасибо, на «завод» для рефлексии хоть это осталось.
— Врешь, как в хрестоматиях попугаи. Мы вам и этого не оставим. Ты и твои однолетки — последние, брат, могикане. Ни один комсомолец на этом проспекте уже Раскольникова не помянет. Да еще прикажете с «топором, вдетым в пресловутую внутреннюю петлю пальто». Я, правда, эту психозику знаю, но лишь потому, что мне надо по профессии так читать, как читали вы, — чтоб навсегда. Вроде как собственную жизнь. Дудки! Нынешним, браток, одна действительность — книга.
— Сколько бессонных ночей, по крайней мере у трех поколений, над поставленной там проблемой, — сказал Сохатый. — Над проблемой — посмею или нет? И можно ли, можно ли, даже ежели вошь? В чьей истории этот роман не был эпохой? А сейчас про Раскольникова в лучшем случае говорят: ну и дурак, на что время терял.
— И правы. Скучно, браток. Если для дела нужно убить, ясно, из нас каждый убьет, а канителиться на пустом месте на целых на шесть частей, да на оба фронта еще дурака свалять… это просто злостный прогул. Да, в современном восприятии твой Раскольников не черт, а злостный прогульщик. Проблема же, можно ль убить вообще, — для нас и во сне не стоит. И правильно. Да ты чего, собственно, хочешь? — уставился Жуканец на Сохатого.
— Хочу верить, любить, жить, глупеть…
— Ну, глупеть тебе будто уж некуда, в калошу сел и сиди. Я таких, как ты, без жалости вывожу в своей схеме в расход. У меня, браток, «схема нового человека». Как-нибудь покажу, когда кончу. Тут социализм создает все новое, а ты, как ленивый мерин, в стойло назад. Я же увлечен слепить такого субчика, у которого остатков личных просто-напросто вовсе не будет. Все до точки в соцстроительство! Облегчится, на крылах полетит. И современный быт, сказать надо, весьма удачно работает мне на подмогу. Как затиснут тебя окончательно жилплощадью, защемят подоходным, как набегут, гляди, алиментишки — он в тебе удушится сам собой, твой ветхозаветный. Кругом примеры кишат. И либо подохнуть будет упорным, либо вспыхнуть всеми закорками наивысших ресурсов интеллекта, воли и творчества.
— Пожалуй, что и так. Как пчела из армянского анекдота, — сказал уныло Сохатый. — Снаружи гроза ее хлещет, а ей одно спасенье — в слишком тесный улей влезать.
— Ну, и что же пчела?
— Пищит, а лезет.
В конце концов Сохатый нацелился в провинцию служить массам. Он собрался охотно, не переставая тайно лелеять, что в нетронутой городской порчей среде он скорее обретет и свое столь желанное личное дополнение.
Укладывать вещи Сохатого пришла известная нам Дарьюшка, у которой вскормленником был товарищ Глобус. Автор сердечно рад ее приходу, потому что, предоставив ей укладку чемоданов Сохатого, он сам в то время одним ударом прикончит обе затянувшиеся фабулы и в дальнейшем расчистит в своем произведении место волнам уже характера общего.
Заворачивая в «Красную газету» сохатые вещи, Дарьюшка мерной речью поведала ему, что произошло у нее в доме после похода к целителю Епимаху.
— …Варю, варю ему, батюшке моему, товарищу Глобусу, яички в мешок под тройную под вотчу и верую, что душеньке и телу его они во спасенье. Идет старцева благодать ему
— Та ваша обидчица, что с крученым Жоржем сгинула?
— Ишь, запомнили, батюшка. Она самая. Ножкой на меня топает, кричит: «Это ты моего сына в новую хворь вогнала. Ему душу спасать — тело сгубить!» Ох и маялась я. Послушаться сновидения — Евгешеньке огонь геенский. Ведь и в плиту палец сунешь, полдырем возьмет, а тут, шутка ли, целиком да навеки. Я к Феоне Власьевне. А ей что? Вари, говорит, вари под вотчу, раз старец сказал. Зря тебя, что ли, сводила? На меня еще беду накличешь. А наше все тело — тьфу! Твоему товарищу Глобусу душеньку надо спасать.
Хорошо ей говорить — тело тьфу. А я как вспомню: Евгеша на службу идет, высокий, с нашивками, с орденом. Или сейчас, больной, схилит головку, а у него на затылке мысочек, бывало, в ванночку его посажу, за эту косичку дерну. И жаль стало мне, батюшка, именно тела его — видное все, знакомое, вырощенное. То вспомню, как зубки резались, молочные мышке вдвоем отдавали, то шрамчик на лбу, не военный, а тот, самый детский, от худобы выступил, сам с резвости о камни саданул. И грешные у меня мысли пошли… Гоню, пуще всплывают. Побилась я мукой между Евгешиным телом и душенькой, и биться мочи не стало. Дошла: что своим глазом вижу, то, думаю, и спасу ему. И перестала я под вотчу яички варить. Без молитвы варю, под простой, значит, счет: раз, два, три. Когда до сотенки с грехом пополам доберусь, а когда менее. Непривычно мне — то не дочту, то перечту. А на яичках отражение. И капризиться стал Евгешенька. Что это, нянька, с тобой? Бывало, всегда яйца в точку, а сейчас у тебя либо недогон, либо перегон? Слабый он, от болезни шейка тонкая, уж какой там товарищ Глобус, опять весь один мой, Евгешенька. А капризиться ему очень вредно. Не стерпела я как-то и снова под вотчу наладилась. Уж не ради душеньки его, а для аппетита. Яички с похвалой съел. И, батюшки светы, вдруг температура. Пришел доктор. Может, случайное,