каким-то тихим замиранием сердца брался я за ручку двери и входил в комнату, где было так много передумано и перечувствовано, где так сильно и звучно билось сердце общечеловеческой любовью.

– Здравствуйте, Алексей Васильевич.

– Здравствуйте, – сказал он удушливым сиповатым голосом. Кольцов был тогда уже в последней стадии чахотки.

– Вы меня ее узнаете?

– Нет, – отвечал он.

Я сказал свою фамилию. Кольцов засуетился, усаживая меня близ столика. Он заговорил быстро, припоминая старину и особенно друга своего Серебрянского. Заметив, что это стоит ему большою груда, я просил его успокоиться и, желая отвлечь от раздражающих воспоминаний, спросил, ну что, как ваше здоровье?

– Слава богу, – отвечал он, опускаясь в изнеможении на кровать: – Теперь мне лучше, а прошлый год приходилось плохо.

– Живите, Алексей Васильевич, для нашей родной литературы. Мы и так уже несчастны, лишившись великою представителя нашей…

– Перестаньте, – перебил он, – итак уже избаловали меня эти неумеренные похвалы наших журналиста, избавьте хоть вы меня от них!

Самое незначительное противоречие могло бы привести Кольцова в болезненное раздражение, а потому я поспешил переменить речь.

– Как же вам живется?

– Хорошо, – сказал он. – Так хорошо… – прибавил Кольцов с грустной усмешкой. – Да, да, да… во мне хотят видеть мещанина, а я прошу всех, чтобы на меня смотрели как на человека… Я им даю факт… Что им за надобность – с неба ди я беру мое вдохновение или от земли.

Удушливый кашель прервал его речь. Я просил его успокоиться.

– Почетное ваше титло, – сказал я, – по которому вас знает Русь, – поэт: всего прочего она знать не хочет: и прасолу Кольцову так же радуются, как и рыбаку Ломоносову.

– Благодарю вас, – сказал он, крепко пожимая мне руку, – мне тут тяжело. Нет человека, который бы подарил меня хоть… одной свежей мыслью… Здесь пустыня… И баран – прекрасное творение божие… он дает волну (шерсть. – Н.С.), мясо… он полезен… но людям унижаться до барана… быть только материально полезными это… это как-то неловко. Они смотрят на меня как на потерянного человека… оттого, что я не приношу им волны и сала… бог с ними! Бог с ними.

Заметив, что и этот предмет раздражает Кольцова, я начал говорить о Киеве. С величайшим вниманием он слушал мои рассказы и несколько раз повторял: как хорошо!.. как хорошо!.. Как только выздоровею, тотчас в Киев, в Киев!.. Мне стыдно… мне грех… я ни разу но поклонился его святыне… скажите, какие там учебные заведения?

Я сказал.

– Боже мой! Как вы счастливы!.. Вы учились (Аскоченский окончил после Воронежской семинарии Киевскую духовную академию. – Н.С.), а мне… бог не судил этого… Я так и умру… неучем…

– Зачем умирать, – сказал я с принужденной веселостью, – выздоравливайте, Алексей Васильевич, да в Киев к нам.

– Да, в Киев, в Киев! – повторил он с каким-то особенным одушевлением, – до Киева ведь ближе, чем до Петербурга?

Комната, в которой принимал меня наш покойный поэт, была очень бедна: стол, кровать, два или три стула и больше ничего. На столе лежала Библия, один том сочинений Жуковского и только в углу на стене висело небольшое распятие из слоновой кости, по сторонам я заметил миниатюрный портрет Полежаева и Пушкина в гробу».

Характерно, что даже у Аскоченского срывается с языка сравнение: Кольцов – Ломоносов. Еще в августе 1840 года Кольцов писал Белинскому: «…Прежде я таки – грешный человек! – думал о себе то и то, а теперь кровь как угомонилась, так и осталося одно желание в душе: учиться…»

Надо сказать, что явление Кольцова и как личности, и как типа творчества явно сыграло громадную роль в понимании Белинским народности искусства и в утверждении им принципа народности. Кольцов был как бы залогом и наглядной демонстрацией живых сил народа. В то же время Белинский, видимо, склонен был только к такой народности явление Кольцова сводить, ею ограничивать. Может быть, потому, что письма Кольцова к нему были личным обращением, Белинскому трудно было взглянуть на них отвлеченным глазом и увидеть в них прозу как таковую. Критик тоже считал, что проза поэту не далась. Потому же, наверное, Белинскому трудно было рассмотреть в этих письмах задатки драматического таланта. Критик полагал лишь, что страстное желание написать либретто для оперы – «дело, к которому он едва ли был способен. Другое дело – к готовому, но голому драматическому очерку написать арии, разумеется, вроде его русских песен». Опять-таки и здесь речь идет о Кольцове только как о прасоле-песеннике. Близкий Кольцовым И.Г. Мелентьев рассказывал, что, когда Кольцов зашел к ним по последнем возвращении из Москвы, его вид, одеянье, особенно потертый картуз и шуба, изумили молодых людей.

– Алексей Васильевич! – приветливо воскликнули они. – Ну можно ли литератору ходить в таком наряде!

– Какой я литератор! Я прасол, песенник, – был скромный ответ.

Вряд ли Кольцову было нечего надеть на себя. Это было какое-то посыпание соли на раны. Скорбь художника, возвращающегося в сферу, из которой он вышел, и горечь человека, загоняемого в положение, из которого он хотел выйти. «Не имея ясного понятия о науках, – писал Белинский, – он хотел учиться всему – и тому, чему бы мог и должен был учиться, и тому, чему не мог и не должен был». За этой фразой критика больше педагогического педантизма, чем ощущения эстетической пушкинской универсальности поэта и его гоголевской страстной исповедальности и готовности к иному и новому пути: потому-то у Кольцова и осталась неудовлетворенность от ответа, полученного на письмо, с которым он обратился к Боткину и Белинскому.

А ведь Кольцов пишет как раз тогда, когда, по его словам, у него произошла «перемена во всем», ему «сделалось нужно броситься в другую сферу». И уже во всех письмах своих и чувствах он уходил от жизни, в которой жил. И от родных своих он, по сути, ушел раньше даже, чем они ушли от него: «Вот пришло время, и дом и родные невзлюбились, наконец» – ведь это еще написано до возвращения в Воронеж.

Тем более что отец и впрямь оказался «старинным почитателем одних призрачных правил», как писал о нем раньше и довольно благодушно сын. Теперь эти «призрачные» правила вступили в силу. Кстати, Василий Петрович не был каким-то жестоким исключением. В конце концов, он действительно был необразованным, «темным» купцом. Но ведь и «образованный» книгопродавец Кашкин, «воронежский Кулибин» и просветитель в свою пору тоже не отпустит учиться своего сына, которому, кстати сказать, семья обязана была всем: когда отец заболел и временно потерял зрение, на сына, почти мальчика, взвалились все заботы и обеспечение семьи. Но в столицу будущий консерваторский профессор Н. Кашкин отправится чуть ли не пешком, не получив от отца на жизнь и на учебу ни копейки.

Кольцов-сын, не получая от отца ни копейки, останется в Воронеже. Сразу же после возвращения произошло объяснение; сын совсем не собирался мириться со своим положением и уж тем более не молчал: «Дома отец принял меня холодно: после, дня через два, затеялся у нас с ним разговор, в котором я как сын и человек, высказал ему все. Но это все мне нисколько не помогло, а только усилило мою к нему ненависть; он так был в эту пору гадок, низок и пошл, что гаже его не можете представить человека… Я потерял к нему с тех пор всякое уважение».

«Отец Кольцов, – рассказывает один из близких к дому Кольцовых воронежцев, – был человек строгий и весь дом держал в строгости, но никаких бесчинств в доме у него не было. Никому в семье (то есть матери и сестрам) и на мысль не приходило, чтобы можно было перечить отцу, но Алексей Васильевич говорил ему прямо и никогда не уступал.

Всякий из них знал, что ему не сломить другого. Но об этом в семье никто не знал; не такие они были, чтобы жаловаться, не из разговорчивых… Такая же была и Анисья: все знали, что она несчастна в замужестве, а жалоб от нее никто не слыхал».

Вы читаете Кольцов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату