В стихах Пушкина обычно нет сентенций и нравоучений, перета указующего, но, как сказал Белинский, «...мы не знаем на Руси более
«Вольность» не только заглавие первого самого значительного стихотворения Пушкина, написанного после лицея. Это как бы оглавление и всех послелицейских его стихов.
В 1821 году в связи с цензурными преследованиями Пушкин посетует: «Жаль мне, что слово
Пушкин не обольстился громким иноземным словом «либеральность». И каким это оказалось приговором слову и прогнозом его судьбы — двусмысленности его существования в русской жизни. Пушкинская лирика не либеральная, она именно вольнолюбивая: всем строем своим несет она дух вольности и никогда — своеволия.
«Вольность» Пушкина часто сопоставляют с радищевской «Вольностью» и справедливо указывают на определенность, категоричность и, так сказать, четкую политическую программность «взрослого» радищевского произведения сравнительно с «юной» пушкинской «Вольностью». Сам Пушкин в конце жизни отметит эту связь («вслед Радищеву») в черновом варианте «Памятника», но откажется от него, может быть, не только из-за цензуры. Он восславил свободу «вслед Радищеву», но не так, как Радищев. Хотя «не так» еще не означает, что восславил слабее или меньше. Он восславил свободу уже по-пушкински, то есть в известном смысле больше и сильнее. Не случайно ключевое место в пушкинской оде в отличие от радищевской занял образ поэта, истинное значение которого, в свою очередь, раскрывается в соотнесенности с образом «возвышенного галла» (Андрея Шенье) — носителя подлинного, лишенного односторонности духа свободы.
Но и в оде «Вольность», как и в любом из его так называемых вольнолюбивых стихотворений, свобода — потому-то она и пушкинская — никогда не довлеет сама себе. Здесь, например, над всем царит дух Закона, образ его. Как и любой пушкинский образ, образ Закона вырастает в контексте времени, и, как любой пушкинский образ, немедленно это время перерастает, приобретая всеобщую значимость. Конечно, образ Закона вместил у Пушкина и представление об естественном праве, вынесенное им, скажем, из лицейских лекций профессора Куницына, и надежды на осуществление какого-то позитивного правового устройства, допустим, в духе Николая Тургенева, по английскому образцу. Но все это лишь комментирует и даже не стихотворение, а обстановку и время создания его.
Само же стихотворение провозглашает закон как необходимость некоего высшего принципа, самая человечность которого определена уже внеличным и внечеловеческим, и потому же не принимает никаких противозаконных, кровавых человеческих решений. И разве Пушкин сам, возвращаясь к державинско- радищевской традиции оды, с ее строгой подчиненностью вовне располагающимся, как бы высшим требованиям и принципам, не склонился перед законом, не подчинился высшей целесообразности, не продемонстрировал всем художественным строем произведения необходимость ее?
А если попытаться определить одним словом, как говорил Белинский, «пафос» другого характернейшего стихотворения этой поры — «Деревня», то опять-таки разве это не будет юность?
«Приветствую тебя, пустынный уголок...». Сколько открытости, молодого восторга, приятия несет уже первое восклицание. И в «Деревне» еще явно прослеживается традиция, связанная с литературой XVIII века: в категоричности суждений, в предельности оценок, в четком делении на белое и черное, на доброе и злое. Однако выступает все это уже в ином качестве: такая категоричность не столько выражение рационалистических представлений с их тягой к строгой нормативности, сколько результат юного страстного чувства, не признающего полутонов, знающего только «да» или «нет», безоглядно приветствующего и столь же безоглядно отрицающего.
Все его творчество этой поры от первой до последней строки есть восславление свободы: антикрепостническая «Деревня», но и фантастический сказочный «Руслан» — свободная игра духовных сил свободного человека, предчувствие, по слову Белинского, нового мира творчества. Что же, в этом смысле «Руслана и Людмилу» можно назвать и называли «декабристской поэмой».
«Руслан и Людмила» оказалось произведением, в котором с наибольшей полнотой выразился дух юного Пушкина. «Юноши двадцатых годов,— писал Белинский, точно указав на истинного адресата пушкинской поэмы, — ...были правы в энтузиазме, с которым они встретили «Руслана и Людмилу». Сам Пушкин шутливо определил юношеский пафос «Руслана и Людмилы» словами: «Руслан — молокосос». В то же время он, по сути, указал на его значение уже в первых строках своего стихотворного романа, обозначив через голову «южных» поэм прямую преемственную связь «Онегина» с этой юной поэмой: «Друзья Людмилы и Руслана! С героем моего романа Без предисловий, сей же час Позвольте познакомить вас».
«Руслан и Людмила» — самое большое поэтическое произведение Пушкина, не считая «Евгения Онегина», произведение, над которым Пушкин работал так долго, как ни над каким другим, опять-таки за исключением «Онегина». «Руслан» сопоставим с «Онегиным», как сопоставимы юность и зрелость. Это столь же законченное, полное и идеальное выражение юности, как «Онегин» — выражение взрослости. Это не воспоминание о юности и не воссоздание ее, пусть и во всей непосредственности, как то будет у Льва Толстого. Это сама юность, абсолютно совершенное произведение в качестве выражения игры юных сил. Потому-то буйная юная фантазия смогла построить необычный мир, сказочный, условно сказочный, и позднее, уже в 1828 году, Пушкин введет пролог, корректируя такую сказку. Поэма «Руслан и Людмила» родилась в процессе соревнования с Жуковским (поэма «Владимир») за создание сказочной поэмы. Но в жанре юной сказочной поэмы Жуковский был обречен на поражение не только гением Пушкина, но и юностью, незрелостью этого гения.
Потому же энциклопедизм Пушкина принял здесь, будучи связан с разнообразной традицией, русской (ироикомическая поэма) и западной (скажем, «Орлеанская девственница» Вольтера), прежде всего особое направление — романическое или, даже точнее, романное. Рыцарский роман (в данном случае «Неистовый Роланд» Ариосто) нашел с юностью Пушкина в своем роде идеальную ситуацию творческого восприятия и интерпретации. Уже здесь Пушкин так объединил в своей всечеловечности западный (романный) и русский (сказочный) элементы, что их невозможно разъединить: поэма столько же сказка, сколько и роман — и наоборот, а в роли синтезирующего и разрешающего начала выступил сам поэт. Он же снял и многовековую дистанцию времени. «...Поэт,— писал в 1820 году критик «Невского зрителя»,— очень часто любит говорить о себе и обращаться то к красавицам, то к наставникам, то к артистам и проч.— вот что замедляет и останавливает шествие его действия и препятствует единству. Я желал бы быть очарован, забыться — и в то же время Поэт останавливает мои восторги, и — вместо древности — я узнаю, что живу в настоящие времена: несообразность делается видимою...»
Критик видит нарушение того, что обеспечивало единство старой поэмы, но не видит единства нового, которое именно поэт-то и обеспечивает. Вообще ошибки современной критики — а поэма «Руслан и Людмила» вызвала столько критических статей, сколько не вызывало еще ни одно произведение русской литературы до нее,— почти безоговорочно указывают именно на те стороны поэмы, которые прежде всего и определяли ее новизну и необычность.
Юность определила и легкое (при невероятно тяжелом, напряженном и продолжительном — около 3 лет — поэтическом труде) свободное отношение к роману, к сказке, к преданию, к истории. Но то, что все это предстало без отделяющего пиетета, как бы домашним образом (древнее славянство, героический Киев,