нравится свежей русской молодежи, отразились на его первобытных годах вступления в свет. Судьба, как нарочно, забросила его туда, где границы России отличаются резкою, величавой характерностью, где гладкая неизмеримость России перерывается подоблачными горами и обвевается югом. Исполинский, покрытый вечным снегом Кавказ, среди знойных долин, поразил его; он, можно сказать, вызвал силу души его и разорвал последние цепи, которые еще тяготели на свободных мыслях. Его пленила вольная поэтическая жизнь дерзких горцев, их схватки, их быстрые, неотразимые набеги; и с этих пор кисть его приобрела тот широкий размах, ту быстроту и смелость, которая так дивила и поражала только что начинавшую читать Россию... Может быть, оттого и в своих творениях он жарче и пламеннее там, где душа его коснулась юга. На них он невольно означил всю силу свою, и оттого произведения его, напитанные Кавказом, волею черкесской жизни и ночами Крыма, имели чудную, магическую силу: им изумлялись даже те, которые не имели столько вкуса и развития душевных способностей, чтобы быть в силах понимать его. Смелое более всего доступно, сильнее и просторнее раздвигает душу, а особливо юности, которая все еще жаждет одного необыкновенного».
Можно было бы сказать, что и героем времени был романтик. Уже о герое первой пушкинской поэмы «Кавказский пленник» Белинский сказал: «Пленник — это
Действительно, глядя от зрелого Пушкина, автора «Цыган» и «Онегина», особенно ясно видишь, сколь характер еще не прояснен и суммарен, лишь намечен, приметы сколь разных психологических, явлений в нем совмещены: если обратиться к позднейшему роману,— Онегин и Ленский — «волна и камень, стихи и проза, лед и пламень», по пушкинскому об этих героях слову. Впрочем, это даже не столько два разных психологических явления, сколько два разных этапа в развитии одного явления, две его стадии, две фазы его становления. Но для того, чтобы их развести, противопоставить и вполне оценить, необходим был рубеж в эволюции самого поэта. Сам Пушкин должен был пройти искус подлинного разочарования и сомнения.
Был кризис перехода от детства к юности, был кризис перехода от юности к молодости, приближался третий — и один из самых драматичных — кризис перехода от молодости к зрелости. Впрочем, взгляд на «Кавказского пленника», брошенный от зрелого пушкинского творчества, позволяет увидеть не только незрелость, молодость этого произведения, но и залоги будущего развития, грядущей зрелости. Они в сравнительной неоднозначности героя романтической поэмы, который, по сути, уже не укладывается в ее рамки. Традиционный романтический герой байроновского типа определялся господствующим и даже всепоглощающим субъективным началом. В пушкинском герое такое начало есть («в нем есть стихи моего сердца»,— заметил сам поэт), но оно не оказалось единственным: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения». Изображение героев в романтической поэме у Пушкина уже заключало в себе возможность его изображения в романе. «Характер главного лица (а действующих лиц — всего-то их двое) приличен более роману, нежели поэме»,— писал Пушкин в наброске письма Н.И.Гнедичу в 1822 году, то есть в пору, когда работа над поэмой была далеко позади и приближалась работа над романом. Разрушается в поэме и единодержавие героя и не только потому, что подлинно героичной оказывается не мужчина — пленник, а черкешенка — женщина.
Уже здесь то, что сам Пушкин назвал верностью «местных красок», во многом и определило характер отмеченного четкой печатью историзма эпилога и позволило избежать руссоистских иллюзий и идеализации первобытной вольности при всем внушаемом ею сочувствии.
В целом же вольнолюбивые взгляды юного Пушкина получили у Пушкина молодого продолжение и углубление.
Конечно, вся атмосфера декабристского юга, в которой оказался Пушкин, этому помогала. Тем не менее хронология и характер развития свидетельствуют о самостоятельности Пушкина.
Во-первых, следует говорить об усиливающемся с каждым годом историзме. Недаром к 1822 году относится и первая собственно историческая его работа «Заметки по русской истории 18 века» (название условно — введение в записки, которые были Пушкиным позднее уничтожены). В связи с углублением историзма чувство свободы и вольности впервые, по сути, начинает объединяться с идеей народа, взятого уже отнюдь не в абстрактном его виде: ведь «скованные галлы» в «Вольности» не более французы, чем «измученные рабы» в «Деревне» — русские. В стихотворении 1822 года «Узник» нет народа, но выраженную в нем тоску о воле народное сознание приняло как свою и закрепило это стихотворение в виде народной песни. Симптоматична и попытка создания «Братьев-разбойников». События 1823 года, в частности утверждавшаяся в Европе реакция, помогли осознать драматическое противоречие: разобщение начал свободы и народной жизни. Соединяясь с настроениями глубокой внутренней разочарованности, оно рождало универсальное отрицание — демонизм. Именно такое отрицание представляли стихи 1823-го года «Бывало, в сладком ослепленье», тематически они продолжатся и окончательно оформятся в стихотворении «Свободы сеятель пустынный»:
«Демонические» ноты впервые прозвучали у Пушкина еще осенью 1822 года в письме брату Льву: «Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них всё самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, еще молодо; презирай их...» и т.д.
Окончательную формулу отрицания даст стихотворение 1823 года, так и названное — «Демон»:
На переходе от молодости к зрелости Пушкин переживал демонизм, переболел им. Позднее он укажет на «Демона» именно как на естественную и неизбежную примету такой переходности и расставания с молодостью: «В лучшее время жизни сердце, еще не охлажденное опытом, доступно для прекрасного. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противуречия существенности рождают в нем сомнения, чувство мучительное, но не продолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие надежды и поэтические