На какие-то секунды он замолкал, потом продолжал дальше. Ему было самому и радостно и почти странно, что он, давно уже не перечитывая, все-таки помнит, кажется, всю поэму от начала и до конца, и сейчас, она, глава за главой, как бы сама всплывала в его сознании, и ему только и оставалось, ничуть не напрягая память, свободно следить за ее развитием — за этой единственной и последней исповедью Мцыри.
Он читал — и ему было... ему доставляло и удовольствие, и наслаждение, и гордость произносить вслух и впервые — действительно впервые! — открывать этому вот Петру, Петру Галушко, которого он уже любил, сам еще не зная этого и не зная за что, — открывать ему силу и красоту лермонтовских стихов:
...Тиха, черна и звездна была эта июльская ночь. Чернел с утонувшими звездами внизу под обрывом Аят. За спиной в трехстах метрах спали в вагончиках, кто вернулся с центральной, ребята. А они двое сидели тут, на берегу, и Петро, приподняв и повернув в его сторону голову, слушал — уже потрясенный — эти страстные и никогда еще не слышанные им стихи.
И он читал, и ему хотелось читать. Как тоже, может, никогда еще в жизни.
И вот уже и заключительные, последние. И поэма кончилась. И он замолчал.
И они, оба, боясь выказать слезы, долго-долго еще сидели и молчали.
И так же молча закурили потом.
Долго-долго. Не глядя друг на друга. Сидели и молчали.
Будто им было неловко друг перед другом отчего.
— Веришь, — заговорил наконец Петро. — Вот честное: никогда не думал, что может быть такая сила в стихах... Счастливый ты, — продолжал он, помолчав. — Г р а м о т н ы й. Все доступно тебе...
И это вот, что он, Максим, счастливый, потому что «г р а м о т н ы й», он уже и раньше слышал от Петра.
— А у меня... У меня, — продолжал Петро, — всего и есть: несчастных пять классов... Я, если хочешь, до нынешнего вечера и стихов-то этого самого Лермонтова, наверное, вообще не слыхал. Сикось-накось пошла она у меня, моя жизнь...
И они долго, долго еще сидели в ту ночь на крутом берегу Аята. Курили и разговаривали. Только теперь уже он, Максим, слушал, а Петро рассказывал ему о себе.
Родился он, рассказывал ему Петро, в 26-м году, на Украине.
«Батька возненавидел свет мытарный и ушел на покой как раз перед войной. Знал бы, что ще раз будем фрицу зубы чистить — ни за что не умер бы! Дужэ помнил он их еще с самой империалистичной».
У матери осталось четверо: Петро и три младших сестренки. «Туго приходилось, та я уж робыв у ту пору на быках в колхозе, гроши зарабатывал. Маты не хотела, чтоб я школу бросал, да сама не могла одна справиться».
Во время оккупации был дома. Молодых начали угонять в Германию. С первой партией его не угнали: мать сильно болела, сестры маленькие — и староста дал отсрочку. Во вторую партию попал и он.
«Пришли на станцию с вещами, со слезами. Выстроили нас, сделали перекличку и велели оставаться на месте, ждать погрузки в вагон. Я умаялся — на ногах не держусь. А тут рядом стояла чья-то арба. Я прилег на нее и уснул. Проснулся от тряски, открыл глаза — бачу, что лежу под соломой. Начал было выбираться, а дядька какой-то сверху мне: «Лежи, — говорит, — а то мигом в телятник запрут!» Сообразил я, лежу молчком. В степь выехали, дядька мне и рассказал: фрицы дали команду грузиться в вагоны, а он, дядька, взял и накрыл меня соломой. Состав тронулся — дядька и ударил по лошадям. «Раньше нельзя было, — говорит, — потому как никто из родных не уходил со станции до отхода состава».
Петро дотемна просидел в подсолнухах, ночью пришел в хату. «Маты обрадовалась и испугалась. Всех замордуют, говорит».
Неделю он прятался на чердаке.
Немцы начали снаряжать конный обоз, возить хлеб к морю. Дядька, родственник Петра, попавший в этот обоз, тайком взял с собой и его.
«А зимой решили мы с дядькой тикать из того обозу...»
Угнали они тайком шестерку лошадей и три недели ехали до дома, меняя по дороге лошадей на хлеб и сало. Домой пришли пешком. Опять — и радость, и горе. Показываться никуда нельзя. А дядьку уже искала полиция.
И вот однажды ночью зашел дядька за Петром, и ушли они в степь — пошли к линии фронта. «Мытарств было — спокойно вспоминать не могу. А все ж добрались до своих, через два месяца».
Так и попал тогда Петро в армию и вернулся домой только в 49-м. С конца войны и до демобилизации служил в Германии. Домой вернулся с медалями. И без двух пальцев на правой руке.
«Вернулся домой... Маты стара, хата стара, сестры на выданье. А в доме хоть шаром покати. Честно скажу, не ожидал я такого... А тут как вернулся, как увидел, какой она еще оставалась жизнь, после этой войны, — аж слезы из глаз...»
«Вот дома-то слезы из глаз и выступили. Я понимал: разруха, голод, что рук у власти еще до всего не хватает, что средств у нас еще немае для всего. Да мы и не дужэ требовательны. Но вот соломы на крышу почему не дал председатель? Я в армии, маты болеет — невжель нельзя помочь?..»
«Я к председателю. Давай ему доказывать правду-матку. А он мне: «Не будешь дураком — получишь, а умничать будешь — и так поживешь...» Я от него — в райком. Погоди, говорят, не все сразу. Подумал я — и вправду: неужто только у одного меня заботы — пришел в райком соломы просить. Ушел и больше уже не ходил ни к кому. Накосил камыша, починил малость крышу — так и зимовали».
«Поработал год в колхозе — вижу, ерунда дело. Платить-то не платили. Подался я на шахты. Полтора года из забоя, считай, не вылазил. Все сменные, несменные, сверхурочные, прорывные — все мои. Дуже хотелось маты помочь, девчатам хоть что-то справить. Нас тогда не пускали из армии в новой робе, я приехал в полинялой гимнастерке — так она мне и за рабочую и за выходную служила. Никакого кино, никаких танцев. Я даже забыл, что холостяк. В Германии в увольнения як той петух бегал, что правда, то правда, — а тут не до того было».
«А учиться вот как хотелось! Вот, думал, выправлю хозяйство, поработаю на сестренок, чтоб не хуже людских выглядели, да и подамся куда-нибудь учиться, специальность какую-нибудь добывать. У меня эта думка из головы не выходила, спать не давала, да отгонял я ее на время, знал — не до того пока».