— Ни конца и ни края, — сказал, закрывая дверь. — Что из прорвы. ...Что, давай чем-нибудь заниматься?
— Давай.
Петро снял со стены керосиновую лампу, засветил ее и поставил на их маленький столик, приделанный к стенке вагончика. И только теперь стало явно заметно, что уже наступили сумерки. Окна при свете лампы сразу почернели, отразили высвеченную внутренность вагончика, и от этого вагончик как бы замкнулся в самом себе, отгородился от всего мира и стал и меньше и теснее. К тому же и был сейчас он — просто в безобразно неприбранном виде. На столике, на полу — стеклянные полулитровые банки, из которых они пили яблочную разливуху, тут же пустые жестяные банки из-под свиной тушенки, хлеб, головки лука... Все шесть полок и кровать (железная, единственная в вагончике) — в беспорядке, ребята торопились, не до того было, чтоб прибрать все за собой. Ну, а стены, как и всегда, увешаны рабочей мазутной одеждой: фуфайки, гимнастерки, брюки...
Ко всему было еще и холодно. Ветер продувал тонкие дощатые стенки, и железную печку давно была пора топить.
— Дров бы достать, Максим, а? У Бабы немае там?
— Пойду поищу.
Они оба знают, что дров на стане нет. Павло, бригадир (он каждый день на центральной, живет там), давно обещал выписать в конторе дров и подбросить в бригаду, но пока не подбросил, и на стане хоть шаром покати. Утром они спалили последнюю доску от поломанного мотовила с комбайна. Есть немного дров у Бабы на кухне, но она держит их в кладовке, под замком.
— Пойду, поищу, — повторяет он.
Надевает сапоги, плащ, кепку и выходит на улицу. Останавливается, стоит. Сумерки, низкое темное небо, запаханная мокрая черная степь. И мелкий косой дождь. И ветер, отчего и дождь — злой, жесткий, колючий. ...И заброшенным, забытым всеми на свете смотрится этот их стан посреди степи: четыре вагончика, цистерны, тракторы, чуть поодаль от стана на жнивье — комбайны, соломокопнители... А еще поодаль — теперь уже пустой ток, где и была у них эти три месяца главная «битва за хлеб»: и сгорался он тут в буртах, и рос — забот всем хватило по горло. Горячее было лето, что уж там говорить, горячее... А теперь все будто бы всеми брошенное, опустевшее. Только ветер гудит в горловине цистерны, да громыхают жестью соломокопнители, да свистит ветер, разрезаясь о провод антенны. Еще полчаса, час — и черным-черно будет в степи ...и не дай бог кому оказаться сейчас в пути и потерять, среди сплошной непролазной пахоты, дорогу. На всю степь — только и будет огонек в их окне, на всю степь — на все триста шестьдесят градусов...
Понятно, он и не собирался искать несуществующие дрова. Прошел к цистерне, налил бадью солярки, вернулся в вагончик.
— На, пали.
Петро хитро смотрит на него, смеется.
— Ты ж сам запретил. Сгоримо.
— Туда нам и дорога.
И они оба смеются. Да, он действительно запретил топить печки соляркой, особенно ночью: вагончики деревянные, насквозь промазученные и промасленные, в два счета вспыхнут — и выскочить не успеешь. Да вот толкач свою муку показывает...
В углу у входа другая бадья — с углем: мокрая черная пыль. Петро совком набрасывает в печку ее сырую сыпучую массу, поливает из полулитровой банки соляркой. Комкает кусок газеты, поджигает и бросает в печку. Солярка быстро загорается — и вот уже гудит пламя по всей трубе, и сама узкая длинная труба потрескивает накаляющейся жестью. Труба у них — сначала от печки вертикально вверх до середины вагончика, потом колено отводит ее в сторону, в верхнее «заднее» окно, заделанное асбестом: при такой длине трубы вагончик нагревается быстро. Не пройдет и двадцати минут, как будет у них тут «Ташкент».
— Вот цэ добре! — радуется Петро огню и подмигивает Максиму.
Галушко сидит на корточках перед печкой, и белое пламя из открытой дверки заливает его горячим светом. Загорелый и заветренный до черноты, лицо поросло редкой щетиной, маленькие глазки веселые, довольные... Лучший комбайнер совхоза, мог бы получить за нынешнюю жатву Героя Соцтруда, намолотил положенные центнеры, только, правда, не в календарные дни, а в рабочие: несколько календарных дней пропало, дожди не давали косить. Но героя ему и все равно было не видать — в герои директор метил своего любимчика, бригадира первой бригады, и представили Петро к ордену Ленина. Ну, и премию большую они ожидали — им всем обещали тогда довольно высокую премию: вместо плановых одиннадцати сдали по двадцать шесть с половиной центнеров пшеницы с гектара! Будет, конечно, предвкушали они, чему радоваться, особенно таким вот, как Петро, да и вообще всем, кто тут уже по полтора-два года работал, с самой организации совхоза. Но пока вот он, завтрашний кавалер ордена Ленина, сидел и, как ребенок, радовался огню. Тридцать лет ему было тогда, но можно дать и меньше... а то и больше: лицо беспокойного, пожившего уже человека... Маленькими порциями Петро плескает на уголь солярку. Пламя гудит в печке, гудит по всей трубе и вылетает на улицу, рядом с окном: бьет из трубы, как из паяльной лампы. От печки и вверх до колена труба уже красная, от нее пышет жаром, и в вагончике тоже тепло. А у потолка, подними руку, сквозит ветер. Не хочешь мерзнуть — топи с перерывами всю ночь.
— Что будемо делать, Максим?
— Уберем немного. Потом чай надо бы...
— Давай трохи.
Пока наводят порядок, вскипает чайник. Потом они сидят и пьют чай. Без водки, без вина, даже без еды. Только крепкий чай. И это так хорошо им, так уютно: слышать, как громыхает в черной ночи холодный ветер, как сыплет дробью по стеклам и крыше дождь, и сидеть вот так, в более-менее убранном вагончике возле раскаленной печки и, обжигаясь, пить свежезаваренный чай...
После чая и долгого, в сытость, перекура Петро достал из чемодана ученическую тетрадь и карандаш, завернул, освобождая место, на своей полке постель, поставил туда лампу, сам пристроился на поставленном рядом чемодане.
— Гонки, что ли, подсчитывать? — любопытствует он у Петра.
— Хай их!.. Письмишко Марине нацарапать.
— А. Это надо...
И ему, Максиму, тоже, наверное, хорошо бы написать сейчас кому-то письмо. Хорошо бы, но... Домой, отцу с мачехой, сидеть писать сейчас просто охоты не было, а больше... Больше ему фактически некому было писать. Правда, еще весной он спросил разрешения у Феди писать письма Наде, и Федя, друг его, конечно же, не возражал. Но он, Максим, так и не воспользовался ни разу его разрешением, так и не написал он Наде ни одного письма. И правильно в общем-то сделал. А Федя... Федя сейчас уже в армии, прислал ему и письмо и фотографию: такой бравый молодой солдат! Но зато в письме, в письме другие строчки: «Только тут, в армии, — пишет Федя, — и поймешь, что такое свобода, — на гражданке мы этого не понимали». Хорошо бы, конечно, сесть и написать внеочередное письмо в армию Феде; но и ему, другу, тоже сейчас почему-то не хочется писать...
Приемник бы покрутить, музыку какую поймать, так батарейки давно сели, молчит их «Родина». Читать тоже неохота, да и нет в их библиотечке ничего нового...
Накидывает плащ, выходит в тамбур, делящий их вагончик пополам (во второй — «бригадирской» — половине живут у них две учетчицы, тоже пока уехавшие на центральную), открывает дверь и остается стоять в дверном проеме.
Ветер, дождь в лицо. И сплошная черная темень...
А где-то в огнях города театры и концертные залы, модно одетые парни, красивые девочки. И никому, никому нет там дела, что где-то в безбрежной распаханной черной степи есть ты и что тебе так вот одиноко сейчас, так одиноко и тоскливо...