Так вот, тогда, в первый вечер, когда он «выступал» на этом крыльце, она сама подняла на него глаза, сама как-то там подсказала ему, дала понять, что хотела бы, чтобы он проводил ее. И потом они много вечеров ходили по их чудной деревне с пушистыми серебряными ветлами в лунном свете и говорили и говорили — конечно же, все больше о вещах серьезных и значительных, а когда уставали ходить, приходили к ним на крыльцо, и ее мама, заслышав их, выходила и спрашивала, не холодно ли им, и ему это так нравилось, что она не таится от родителей, а те так согласно разрешают ей быть с ним, сколько они сами захотят. Она всегда отвечала маме, что ей не холодно, хотя сама уже зябла и ежилась, и тогда он отдавал ей свой пиджак...
Она любила будущую свою работу учительницы начальных классов, любила книги и прочитала их, понял он, больше, чем он. «А еще я люблю играть на мандолинке», — как-то призналась она ему и при этом почему-то сконфузилась.
Доверчивая и открытая, она иногда припадала к нему, стеснялась этого, виновато втягивала голову в плечи и смотрела на него вверх — покорная и преданная.
А он...
Он начал вести себя с нею нелучшим образом, сам не отдавая отчета, почему позволяет себе вести с нею именно так. С ним что-то происходило, и иногда он упрямым молчанием вредничал весь вечер, без всякой явной причины, и этим — он все прекрасно видел — нещадно мучил ее. Она не понимала, в чем провинилась перед ним, и порой не сдерживалась — плакала, подолгу плакала откровенными обильными слезами; а он... он, глубоко жалея ее в эти минуты, сам как бы раздваивался: один «он» готов был упасть перед ней на колени и просить прощения за это свое дурацкое поведение — и целовать, целовать ее мокрые глаза, целовать до тех пор, пока она не успокоится и не улыбнется ему улыбкой полного прощения, — в то время как другой «он» как бы наслаждался ее слезами и с непонятным самому себе упрямством и, может, даже жестокостью затягивал эти — мучительные для обоих — минуты...
О, какая это была неблагодарность, как не ценил он ее преданности! Думал, наверное, что так оно и должно быть — что так она и должна была относиться к нему... Хотя, конечно, хорошо понимал и чувствовал, что она просто талантлива — до последней капли чувствовать и понимать все, что чувствует и понимает он, сопереживать ему и при этом оставаться самой собой, нисколько не теряя и не умаляя себя. Да, конечно, не был он и тогда слепым, видел он, чувствовал и понимал, что в ней, в этой девочке Лиде, скрыт настоящий клад — и богат и счастлив будет тот, кто найдет его, оценит и сбережет...
Но это он теперь, это он теперь так. А тогда... Тогда ее привязанность к нему, ее преданность он воспринимал как нечто само собой разумеющееся, как и долженствующее быть именно таким. И бездумно и бессмысленно злоупотреблял ее привязанностью. И это при том, что все их отношения не уходили дальше самых невинных поцелуев.
Практика кончилась, он уехал. Дней через десять приехал к ней. Она встретила его довольно сдержанно. Выяснилось: его соперник (был в деревне такой паренек) что-то наговорил ей о нем. Расстались, так и не развеяв возникшего недоверия и непонимания.
И так не возобновились их встречи. Хотя он, когда наезжал в Курск, всегда проезжал мимо их общежития.
И лишь почти через год, в день отъезда сюда, на целину, часа за три до отхода поезда, он вдруг спохватился и поехал проститься с ней. Если, конечно, удастся увидеть.
...По наружной лестнице она спустилась к нему со второго этажа их деревянного общежития. На ней была знакомая ему голубая кофточка, так же были заплетены в косы ее темные волосы, так же открыто и откровенно смотрели на него ее глаза. Но выглядела она как-то заметно повзрослевшей, — и по сравнению с ним тоже. Он сказал, что вот уезжает нынче на целину — и приехал проститься. Она спросила, куда едут. Он ответил. И стал говорить ей, что вот плохо, что прервалось тогда у них все, и, главное, без всякой причины... Она слушала спокойно. «Спасибо, что зашел, — просто и, кажется, сердечно сказала она. — Если по правде, я долго скучала по тебе, много плакала... А теперь вот — видишь, все прошло». И она посмотрела на него так, будто была ему матерью и теперь успокаивала его: «Ты не опоздаешь?..»
Она тогда сказала ему, что и их уже распределили и она поедет работать на Кавказ, в какой-то аул.
И теперь, лежа на полке своего вагончика, он думал — с настойчивой тревогой думал, что как же она, девочка, русская девочка, одна там, в чужом ей кавказском ауле?.. И вспомнила ли она там хоть раз о нем, том бывшем практиканте, запропавшем теперь в этой вот непролазной черной казахской степи?..
«...Все та же ты иль нет? Ответь, судить не в праве. Скажи тому, кто потерял тебя...» — быстро писал он теперь в свою тетрадь, терзаемый самыми нежными чувствами и самым откровенным и горьким раскаянием.
И стихи его текли и текли, возникали как-то сами собой, и ему только и оставалось успевать в полумраке вагончика записывать их. И, записывая, он знал, что это — все, что эти его стихи — его последнее и безответное прощание с ней — с хорошей, чудной, милой девочкой Лидой...
...И на каждом сеансе вот так, на каждом сеансе.
Уход в «ночь» — и он, после Крыма, после ночного черного Коктебеля и мыса Чауда, без всякого сознательного намерения переносится сразу сюда, в эту темную, черную осеннюю ночь на незабытой им целине. И — руки вперед, — осторожно, шаг за шагом, идет и идет, куда-то в самую глубь этой ночи, в самую глубь.
И в то же время, п р а в о й с в о е й с т о р о н о й, он чувствует каждый раз, что стоит ему только обернуться сейчас, стоит только повернуть голову вправо — и совсем недалеко в черной темноте ночи будет свет окна их невидимого вагончика, и там, он знает, сидит сейчас на чемодане перед своей нижней полкой Петро Галушко и пишет — все никак не найдет нужных слов — письмо своей Марине в далекое Гуляйполе.
...Двадцать лет прошло с той поры, и все это время, все годы почему-то особенно помнит он именно эту ночь, именно такого Петра — своего незабытого Галушко, как мучится он в поисках слов, чтоб написать, какое ему хотелось бы, может, самое лучшее и самое трудное в своей жизни письмо.
Да, более двадцати с лишним лет... И все это время, все годы, каждый свой день живет он нерасплатившимся должником перед этим Галушко. Может, и за эту самую именно — черную и ненастную, дождливую осеннюю ночь.
...Руки вперед и — шаг, и еще. И всегда почему-то — м и м о их полевого стана, м и м о их «бригадирского» вагончика, в самую глубь этой сплошной черной ночи на целине, в самую-самую глубь...
7
Черная — в то майское утро после ночного дождя, распаханная и засеянная, но еще не проросшая, сбившая его тогда с толку огромным призрачным озером. Черная, но уже в первой дымке веселых зеленых всходов. И вот уже яркая, зелено-изумрудная, до самого горизонта на все триста шестьдесят градусов — и ни насмотреться, ни налюбоваться на эту чистоту и свежесть зелени под просторным небом. Позже — зелено-голубая, в самой поре налива, и катятся, катятся по ней на ветру серебряные волны. И наконец — поспевающая, и по-настоящему «золотая». И пшеница-то удалась — высокая и густая, и приблизила, сузила горизонт, и кажется в другой раз: будешь ехать и ехать по дорогам меж бесчисленных клеток да и заблудишься где-нибудь на этих похожих одна на другую пустынных дорогах в необозримом пшеничном море. Объезжаешь поля, в седле на буланом бригадном коняге, видишь вокруг себя это хлебное море, зреющую, густую и высокую, с тяжелым полным колосом пшеницу — и такие хорошие чувства в тебе, такое удовлетворение, такая добрая и гордая радость, что и не знаешь, кому и как высказать бы сейчас свои