свете каганца (от вихляющегося язычка пламени за пределами печки так пугающе, по-живому колеблются тени...) — и эта вот черная ночь за окном, и в ней, оттуда, с погоста, через пустырь по Косой дороге и д е т . . . в с я в ч е р н о м, в ы с о к а я, п р я м а я . . . Он видит ее, боится — и все-таки хочет поближе, хочет увидеть ее лицо, каким оно было у нее в тот день, он помнит, когда хоронили ее; — но Она, Мать, она не показывается ему: только вот этот высокий, прямой, черный силуэт ее, и молчаливо и непреклонно все ближе и ближе... Она — Мать его, но она уже и не мать ему. Она — сама по себе, тень его матери, идущая сюда. Ему все более и более жутко, он замирает, все у него в душе сжимается в маленький леденящий комочек — и все равно внутренним зрением он не отрываясь следит: прошла засеки, идет по длинной прямой дороге огорода — прямая, высокая, вся в черном... прошла сад и вот уже подходит к хате, должна сейчас или постучать в дверь или заглянуть в окно...
И все. Холодный страх отделяет Ее от него, внутреннее зрение потухло. Теперь он видит только то, что есть перед ним тут, в хате: освещенную каганцем печку и себя на ней, и, значит, хорошо видимого с улицы в окно, вот в это, рядом с печкой. Ему страшно, что на него, может, уже смотрят (о матери мысли нет, за окном может быть только жуткий призрак, призрак вообще), и он делает единственное, что может сделать: быстро передвигается в дальний угол к стенке, где из окна его уже не видать. Но и перед этим он, перед тем, как передвинуться в угол, хоть на миг да успевает взглянуть в окно: будто сила какая тянет его заглянуть в этот черный прямоугольник окна, перекрещенного крестом рамы. Взглянул — и быстро назад. Видел или не видел? Кажется, никого, не успел. Но кто-то там все-таки есть, черной тенью... И он, держа под косым взглядом окно, точнее — предоконье, пятится в этот спасительный угол. И сколько он сидит тут, затаившийся и оцепеневший в своем страхе, он не знает, для него сейчас и секунда — вечность. Он прислушивается к каждому звуку и шороху улицы и хаты... и, конечно же, ему слышатся чьи-то вкрадчивые шаги, и он ждет, ждет, ждет... зная только одно: отвечать, если позовут, нельзя. Он ждет... но, слава богу, никто пока не стучит, никто оттуда, из ночи, не зовет его...
...Печка, каганец и я — темной тенью на стене. Черным призраком в окне Дух Твой просится ко мне. Затаился, — жуть в душе, посмотреть в окно страшусь. Молча: «Не иди ко мне. Сжалься. Я один, боюсь». Чу! — шаги. Твои? Иль чьи? К двери хаты — в черноте. «Нет, не надо, не стучи, пощади — я ж сын тебе». ...Не стучишь и не зовешь, пощадила — и ушла, черной ночью, на погост... «...Ну зачем ты не вошла? Побоялась — побоюсь? Пожалела — мал так я? Ты б вошла — к тебе спущусь, «МАМА» — позову тебя. И обрадуюсь тебе, и прижмусь к твоей груди...» ...Черный ветер за окном — Дух Твой: «Не приду — не жди. Умерла я. Дом мой — гроб, там лежу — мой прах лежит. Но душа моя — с тобой, и твоя — ко мне летит. Так и будем: ты — ко мне, я — к тебе, из вечной тьмы, но без встречи на земле, и пока — ложись, усни. Я во сне к тебе приду — и не Дух — Живая Мать, и спою, и уложу — сладко будешь ночь ты спать...»
...Печка, каганец и я — на попоне, ткала ты. Засыпаю. Я ли — Я? Надо мной из ночи — Ты?..
И кто, кто — Она?.. Кто это та Она, что так часто-часто снится ему? Так часто, и так жалостливо, что он даже плачет. Спит тут на печке — и плачет, плачет во сне. Потому что так это жалостливо бывает ему, когда Она снится ему опять и опять, так жалостливо и так красиво... Как если бы кто на свирели...
17
— Начали вызывать о щ у щ е н и е т е п л а...
— Яркое, спокойное, приятное ощущение тепла. Тепла рук, тепла ног, тепла всего тела...
— Представили себе, почувствовали, как приятное, горячее тепло растекается по вашим рукам, вашим ногам, всему вашему телу. Тепло... Только тепло... Только приятное ощущение тепла. Только приятное ощущение полнейшего телесного здоровья...
Доктор и еще говорит — роняет, спокойно слова, и ходит тут, мимо них, тоже по-своему погруженный в стихию сеанса. И мгновениями у него такое чувство и ощущение, будто они живой артерией соединены сейчас, он и Доктор, или, наверное, точнее будет — Доктор и он, все они; и вот как свежая кровь по артериям идет от сердца и дает жизнь и тепло всем другим органам и клеткам тела, так и слова Доктора достигают сейчас каждого из них и побуждают к тем необходимым мысленным и физиологическим процессам, которые они и должны, эти его слова, в них вызывать.
Но вот что, вот что еще на каждом сеансе как бы беспокоит его, и он всегда на какое-то время никак не может отделаться от этого беспокойства, никак не может сразу устранить эту помеху.
А беспокоит его и мешает ему именно то, что у них тут происходит как бы игра в одни ворота. То есть, что все они тут так или иначе, пусть частично, но подчинены воле Доктора, — и он, Доктор, знает это и, наверное, только и добивается, чтоб они правильно, все, как положено, выполняли то, что он и требует от них; и совершенно не получает он, Доктор, от каждого из них истинной и полной информации — что же тут с ними происходит сейчас. И ему кажется, ему это представляется так, что и Доктор тоже хотел бы, то есть ему просто необходимо, Доктору, чтоб и от них тоже, как от органов к сердцу, шла к нему полная информации, «отработанная «венозная кровь».
И в то же время, конечно, он не забывает и самого хода сеанса и сразу же автоматически начинает выполнение всех поступающих команд.
...Но только вот блаженствовать в таком приятном тепле, о котором говорит тут им Доктор, он никак и не может научиться. Так ни разу еще и не получилось у него — чтоб позабыть обо всем-обо всем и только отдыхать и блаженствовать в этом здоровом тепле. Не дается это ему, не получается...
Нет, чисто внешне он, конечно, умеет — вызвать в воображении и залитый солнцем пляж, и горячий песок, и загорелые горячие тела отдыхающих, и даже себя на горячем песке под палящими лучами солнца; может он вызвать воображением и другую какую картину, хотя бы в том же вашем Крыму, на прокаленном пустыре, где они в противогазах и резиновых химзащитных костюмах каждый день по нескольку часов подряд и пеклись и варились в своем собственном поту на жаре в тридцать пять-сорок градусов; или опять же знойные дни в разгар жнитвы на своем бригадном току на той же самой казахстанской целине, или хотя бы жаркие дни где-нибудь тут на Урале. Это-то — представить жару — как раз он умеет делать. Да только вот отвлечься от всего, чтоб только блаженное тепло и покой, у него не получается...
И еще никогда не получается у него — увидеть в тепле вместе с собой и тебя. Не вспоминается, не оживает в его воображении такая картина, где б вам обоим было так вот тепло и хорошо. Не дается она ему, такая картина, не вызывается. А придумывать что-то, чего никогда не было в жизни, у него и нигде не получается. Даже вот и за письменным столом...
(...А помнишь, в тот его летний приезд, после первого курса? Вы были на Симферопольском море, купались. И когда, — помнишь? — он только лишь вознамерился подойти к тебе в воде (он впервые-то и видел тебя в купальном костюме), ты ни в какую не захотела его подпустить, выставила в защите руки и стала отступать от него и просить и требовать, чтоб он не подходил и не касался тебя. А ему просто хотелось хоть раз так вот свободно, в воде подурачиться вместе с тобой. И чтоб вам обоим было и свободно, и приятно, и хорошо...)
И легче всего, просто сами собой вызываются у него тут, на сеансах, вот эти картины. Из давнего- давнего, что он, казалось бы, так же давно и не помнит уж их.
...Горячая мягкая пыль проезжей части их деревенской улицы — и он, тот далекий мальчишка, под жарким полуденным солнцем, идет-шлепает босыми ногами, погружает их по щиколотки в эту горячую пыль... Идет и идет, прожаренный солнцем, босыми ногами, и чувствует ими горячую и мягкую и добрую пыль...
...Или — в своих же ореховых засеках, в их одонках, под их высокой и развесистой Большой старой